Затеси
Шрифт:
— Дя-дя, — сказал чуть слышно Толька и неуверенно протянул ко мне руки.
Я вынул малыша из кроватки, стряхнул с его рубашонки клопов, начал ходить с ним по избе. Толька обхватил мою шею, прерывисто, со свистом дышал мне в щеку. Телишко его, испеченное горячей болезнью, успокаивалось возле моего тела.
— Дядя, — совсем уж доверчиво выдохнул ребенок и обмяк, уснул.
Я бросил на пол свой полушубок, принес подушку, осторожно опустил Тольку на эту постель. На полу было прохладней, тянуло снегом от окна. Поросенок проклятый все хрюкал
Толька обнял поросенка за голову, и тот умиротворенно засопел.
Поднял я и Вовку, поддерживая, как пьяного, сводил к ведру, и он, не просыпаясь, справил малую нужду. На столе были порошки и навар травы. Я напоил сонного Вовку, потом метавшуюся на жаркой печи Ларку. Ее вырвало желтым. Я снял девочку с печи и уместил рядом с Толькой, Вовкой и поросенком.
До утра просидел я возле стола, то впадая в дрему, то вскидываясь от криков ребятишек. Что я передумал за ту длинную-длинную ночь — мне не передать, но с тех пор я еще больше возненавидел наших русских, бессердечных и безответственных пьяниц, и когда их судят и садят, никакой у меня к ним жалости нет, хотя древняя наша российская болезнь — жалеть «бедных арестантиков» все еще жива, и эти «бедные арестантики» надеются на нее и шибко эксплуатируют сердобольных россиян, в особенности одиноких бабенок и жертвенно воспитанных девиц.
С петухами проснулась Зинка, увидела поросенка, спавшего в обнимку с Толькой, и, зевая, сказала:
— Жить друг без дружки не могут. Ты так и не ложился? А я уж вся одеревенела, слышу — кричат, но очнуться не могу.
Через три дня Толька снова пробовал ходить. Ларка, закутавшись в старый платок, читала книжку, по-старушечьи шевеля губами. А Вовка еще долго не мог поправиться — у него воспалились отбитые почки.
Но и он сам по себе оклемался, рано начал помогать надсаженной матери.
Выжили, поправились медвидевские ребятишки. Весной из заключения вернулся долгожданный папа. К дешевым фруктам и роскошной жизни ребят и жену он не увез, поступил работать на кутамышевский лесоучасток киномехаником. Потом семья куда-то переехала — согнали, наверное, Медвидева-старшего снова за пьянство.
Где сейчас Медвидевы? Как живут — не знаю. След их затерялся. В Зуятах я тоже давно не бывал. Слышал, что Медвидев-свекор помер, и сама Медвидиха будто бы тоже совсем плоха, да и Зуята едва ли существуют.
Будни
Гололед.
По окраине города култыхала подвода с цыганами. Раскат. Выпал цыганенок из узлов. Грузовая машина переехала цыганенка. Выскочил шофер, схватил мальчика, трясет, ахает, просит позвонить в «Скорую помощь».
Тем временем цыган останавливает лошадь, идет к машине, а там, как на притчу, как на грех (нарочно не сочинишь!), — сынишка шофера лет трех-четырех. Цыган вспорол ему ножом живот, выколол оба глаза, бросил на сиденье и отправился
Шофер с цыганенком на руках остолбенело смотрел на все это и, когда опомнился, ринулся в кабину, догнал подводу, раздавил цыгана, жену, девочку лет двенадцати и лошадь изувечил, осатанев.
Выслушал я этот рассказ. Не могу сидеть, не могу работать. Пошел на улицу. Выхожу к реке. На льду «скорая», два парня крошат лед пешнями, расширяют прорубь: убил кто-то кого-то и под лед засунул, в прорубь. Маленькая толпа любопытных, состоящая в основном из пенсионеров. Неторопливо, с перекурами долбят лед парни, ковыряется в моторе шофер, катаются по льду на коньках ребятишки, за ними, балуясь, гоняются собаки…
На горке идут машины, степенно прогуливают бабушки внучат, экскурсия осматривает памятники старины, из пединститута спешат куда-то студентки, хохочут, на старом базаре торгуют кедровыми орехами, по три шестьдесят за кило, семечками и цветками, привезенными с юга барыгами в чемоданах. Выбрел на горку пьяный мужик, поглазел, пошатался, побрел дальше…
Это происходило в будни, в пятницу, поздней осенью одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, в одном из самых смирных и добрых городов России.
Ужас
За полгода примерно до своей гибели моя мама повезла меня в тюрьму, на очередное свидание к папе. Чудовищная эта привычка — таскать детей по больницам, тюрьмам, гулянкам еще и по сию пору сохранилась в русских деревнях.
Мне шел седьмой год, память уже начинала работать, и я чуть помню стоянье у каких-то глухих и здоровенных ворот, какие-то неловкие шутки часового и злой голос человека, впускавшего людей в ворота, то запирающиеся, то отворяющиеся со скрипом.
Какие-то коридоры, коридоры, глухие, затхлые и, наконец, какая-то также затхло пахнущая, угрюмая комната, разделенная на две половины решетками, меж решеток коридор, и сидел или вроде бы ходил здесь в военной форме человек с кобурой на боку.
За одной решеткой оказались мы с мамой, долго ждали. Рядом с нами терпеливо и тупо тоже ждали женщины, дети. Они вдруг оживлялись, подавались к решеткам и, взявшись за них, громко и все разом разговаривали. Я ничего не разобрал из тех разговоров. Наконец в пустом проеме показался низенький человек в черной косоворотке с белыми пуговками, в долгополом мятом пиджаке, руки его были заложены назад, он кого-то искал глазами.
Это был мой отец.
Мать тоже что-то закричала, помахала рукой — и охранник открыл одно звенышко решетки, взял меня подмышки и передал отцу за то же отодвинутое и тут же задвинувшееся железо.
Я сидел на коленях у отца и что-то ел. Он угощал меня чем-то из узелка, переданного вместе со мною. О чем говорили мать и отец — тоже не помню. Но что он гладил меня по голове — помню. Я быстро утомился в душном помещении, мне хотелось к матери, но я не просился, понимал, видно, что должен быть по эту сторону решетки, с отцом.