Затонувший ковчег
Шрифт:
В поселке все были убеждены, что Илья Петрович бежал из заключения, и ожидали, что как только стихнет метель, за ним тотчас же приедет милиция. Покуда же выходить на улицу опасались: кто знает, что на уме у уголовника, даже если он и был совсем недавно уважаемым человеком. Однако назавтра директор явился в поссовет и показал председателю чистый паспорт. Бывший бендеровец, не понаслышке знавший, что такое справедливость и несправедливость, репрессии, реабилитация и прочие драматические понятия века, достал из шкафа непочатую бутылку и стал жадно расспрашивать дружка-охотника, почему его освободили. Директор пить не стал. Он коротко лишь сказал, что его адвокат написал жалобу в перестроечный журнал «Огонек», дело было отправлено на доследование, в результате его освободили. Больше он ничего не добавил, потому что спешил домой.
Он не отходил от больной ни на шаг. Вся деревня с недоумением взирала на восставшего из мертвых трезвого директора и ожидала того, что последует. Маша лежала в огне, звала Шуру, ничего не ела, исхудала и с трудом узнавала окружающих. Скорый деревенский вердикт был таков: не жиличка. В поселке снова вспомнили про Евстолию и про Машину святость и снова стали говорить о том, что если девочка не выживет, то начнутся в «Сорок втором» беды. Стояли под окнами избы Божьи старухи, стучали клюкой в окна и подговаривали
Она очнулась и не сразу поняла, где находится. За столом, положив голову на руки, спал глыбистый коротко остриженный мужик. Маше сделалось неловко. Она боялась пошевельнуться, но он спал чутко и повернул голову.
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Послушай, Маша, — произнес он не терпящим возражений директорским голосом. — Оставаться дальше одной тебе невозможно. Я предлагаю тебе жить вместе.
Бедная девушка побледнела.
— Маша, — сказал он торопливо и жалобно, и всю спесь с него как рукой сняло, — тебе здесь все равно никого не найти. Я брошу пить. Собственно, я уже давно не пью. Если хочешь, мы отсюда уедем.
Она испуганно натянула на себя одеяло до кончиков ног и подбородка. Илья Петрович сжал голову руками и посмотрел на нее отчаянными и полными ужаса глазами.
— Обещаю тебе, что если ты найдешь кого-нибудь себе по сердцу, то я не стану препятствовать твоему счастью, — добавил он хрипло.
— Я в Ленинград поеду, к сестре, — сказала она, запинаясь.
— В Ленинград? Как в Ленинград? — вскрикнул директор. — Зачем?
— Мне мама велела.
— Мама?
Эта нелепая фантазия резанула и разом отрезвила его.
— Неужели я так жалок, что не заслуживаю даже правды? — сказал Илья Петрович с горечью. — Я же учил тебя когда-то, что ложь унижает человека.
И подумал, что опять сегодня напьется и будет пить до тех пор, пока не издохнет.
Три дня спустя Маша уехала, и с того момента в поселковой жизни что-то нарушилось. Поселок опустел, точно на одной девушке и держался. Лица у всех поскучнели, весну встретили безрадостно, а в самом начале лета до жителей «Сорок второго» дошли известия о том, что пускать по узкоколейке поезда у обедневшей области денег нет, так что к зиме поселок закроют.
После отъезда своей возлюбленной ученицы Илья Петрович затосковал пуще прежнего, но пить снова не начал. Он словно вышел из оцепенения и, как встарь, бродил по лесам, правда, без ружья, поскольку убивать никакую живность ему не хотелось. Времени было много, и мысли текли свободно и легко, но свобода эта Илью Петровича тяготила. Он возобновил было радиосеансы с Австралией, чем весьма порадовал своих неведомых абонентов, пронаблюдал несколько запусков с Огибалова, но самое главное, что делал Илья Петрович все это время, — читал газеты. Он не читал их много месяцев и теперь с удивлением узнавал о том, как далеко зашли перемены, благодаря которым он был досрочно освобожден. Видно, не на шутку там, в Москве, за правду взялись — то-то председатель сперва ходил шальной и встревоженный, а потом шепотом сказал, что того гляди скоро и Бендеру реабилитируют. В области, впрочем, выжидали, выступать против никто не осмеливался, но своих «архангельских мужиков» побаивались, и районная да областная газеты сильно отличались от центральных. Под недоверчивыми и настороженными взглядами людей шла борьба за новую жизнь, и в другое время Илья Петрович безучастным к ней не остался бы. Как он, пострадавший за правду, этой перестройки ждал! Как жаждала еще совсем недавно его душа обновления и очищения всей страны и ее великой, но искаженной бюрократами идеи человеческого равенства и братства! Но теперь не радость и не восторг, не желание все бросить и мчаться в Москву или устроить манифестацию в «Сорок втором» вызывали у него эти известия. Совсем о другом думал бедный директор. Вот пройдет еще одна смена власти, уйдут одни, и придут другие, нет ничего твердого и основательного в этом мире — ложью окажется то, что считалось долгое время правдой, истлеет и повергнется непоколебимое. Рухнула, исчерпав себя, как «Сорок второй», советская система, сломалась, как и он сломался, на смену придет что-то новое и снова рухнет. Как по порочному кругу, движется много лет история большой страны, переползающей из одной лжи в другую. Но здесь, в лесной глуши, есть деревня, которой дела нет до того, что творится в непрочном и фальшивом мире. Сколько веков прошло — ничего не переменилось в Бухаре. Непоколебима и тверда стоит деревня заветная: нет в ней убийства и воровства, нет богатых и бедных, счастливых и несчастливых — все одинаково равны перед Богом Исусом своим. И мнилось тогда Илье Петровичу, что-то было общее между ним и старцем Вассианом: об одном и том же пеклись они, о душах людских, — как уберечь их от зла и спасти, только старец-то, похоже, больше преуспел. И до озноба хотелось директору Бухару увидеть, а главное, с самим Вассианом потолковать. Поднимался он на холм и видел дымки над крышами, слышал, как колокол звонит, и чудилось ему — пение молитвенное слышал. Но видел он и ограду скитскую, видел послушание, нет там свободы, больно на лагерь все похоже. А только кому она нужна, свобода эта, — свобода пить или не пить, убивать или не убивать. Знает старец, как обуздать звериную человеческую натуру, как душу спасти. Постиг Илья Петрович в долгих бессонных раздумьях, что своей волей и разумом больше жить ему непотребно. Не в Бога он уверовал, но душа его послушания возжаждала — самого темного и нелепого, но чтобы не ведать больше сомнения, найти наставника и внимать тому беспрекословно. Скажет: в пропасть прыгни — прыгнуть, руку себе отруби — отрубить. Сперва чудно казалось, как это он, современный человек, вчера еще одному идолу поклонявшийся, теперь к другому переметнется, а потом и с этой мыслью свыкся. Есть же люди, которым судьбой предназначено служить, а выбирать дано лишь самого могущественного господина, и если слово темного старца сильнее всех телевизоров и спутников оказалось, значит, этому слову и пойдет служить Илья Петрович. Он шел по той самой дорожке, по которой однажды с лопатой пробирался к старому кладбищу, и теперь, прежде чем к скиту подойти, приблизился к Евстольевой могилке, где горела неугасимая лампада. Что-то шевельнулось в его душе, захотелось встать на колени и помолиться, пока никто не видит. Он знал, что это его духовное поражение, что в этот миг сжигал и предавал он все, чему поклонялся, а новой веры так и не обрел, но ослаб Илья Петрович и нуждался в духовной поддержке, какую не могли ему дать ни охота, ни журнал «Огонек».
Директор перешел по лавам через Пустую и постучался в скитские ворота, откуда в самом начале педагогической деятельности с позором и угрозами его изгнали. Ему отворил келарь. Он был, наверное, в два раза ниже директора ростом, но директор этого превосходства не ощутил: стоявший в воротах угрюмый эконом казался похожим на перевозчика душ Харона.
— Чего тебе? — спросил он, ощупывая директора
— Мне бы Вассиана повидать, — сказал Илья Петрович робко.
— На что он тебе?
— Нужно очень поговорить.
— Некогда старцу с тобой празднословить.
— В скиту я хочу жить! — бухнул Илья Петрович отчаянно, только бы не закрывалась эта дверь.
— Обожди.
Ворота захлопнулись, и директор остался под мокрым снегом. Он стоял так больше часа, терпеливо ждал и знал, что его намеренно унижают и торжествуют свою победу те, с кем он так безрассудно и упорно когда-то воевал. Но он все равно стоял и ждал и был готов стоять целую вечность, только бы пустили его туда, где он будет избавлен от тяжкой обязанности самому думать и решать.
Воротца распахнулись, и келарь произнес: — Велено тебе передать, что принять тебя покуда не могут.
— А когда же? — растерянно спросил Илья Петрович, и сделалось ему еще страшнее, чем в тот день, когда Маша сказала, что в Ленинград уезжает.
— Когда приведешь в скит отроковицу, — молвил Харон. — И запомни: она должна быть чиста.
Высоко в небе зажглись огни — сперва показалось, что всполохи, но, приглядевшись, увидел распадающийся след ракеты, и, хоть знал, что ракета творение рук человеческих, стало Илье Петровичу жутковато и подумалось совсем некстати: неправедное это дело — человеку на небо лезть.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ТЕМНЫЕ ЛЮДИ
В Ленинграде в дальней части Грибоедовского канала стоял ничем не примечательный четырехэтажный доходный дом с колодцем-двором. Был он построен незадолго до Крымской кампании, и населяли его многосемейные чиновники, отставные артиллерийские офицеры, студенты, неудавшиеся литераторы и барышни-курсистки; в нем устраивались первые коммуны, и начитавшиеся прогрессивных романов молодые люди пытались изменить человеческую природу путем искоренения пагубной страсти к наживе и частной собственности. Помнил дом освобождения крестьян и убийство благословенного государя Александра Николаевича, помнил последние спокойные и безмятежные десятилетия дряхлой империи, когда, казалось, ничто не сможет поколебать ее величия и только кучка убогих заговорщиков вынашивала сумасбродные планы. Дом и окрестность были всегда убранными и чистыми — дворники его холили и лелеяли, громадные, бородатые, с медными бляхами, трезвые или пьяные, они прилежно выполняли свою работу. Они любили порядок и потому терпеть не могли студентов и революционеров, и докладывали о всех подозрительных жильцах полицейскому приставу, спасая тем самым империю от преждевременного развала. Но империя и своих полицейских, и доносчиков-дворников презирала. Она жила беспечно, как будто ей была отведена еще тысяча лет, а между тем под сонной поверхностью величаво несомой воды, под сенью ее успехов, тысяч километров железных дорог, мостов через сибирские реки и полумирового владычества таилась своя причудливая и напряженная жизнь, быть может, лучше всех покушений и революционной пропаганды свидетельствующая о непрочности государственного фундамента. То была тайная жизнь темных, как их именовали на Руси, людей. Незадолго до наступления великой смуты в доме на Обводном канале поселились сектанты-скопцы. Были они весьма скрытны, допускали в свои ряды неофитов не сразу и не сразу объявляли об истинных целях общины, а лишь тогда, когда убеждались, что человек в достаточной мере им предан и от них зависит. Среди этих скопцов были люди разные: знатные и простолюдины, образованные и неграмотные, были не только мужчины, но и женщины, которых тоже на свой манер оскопляли, и все они теряли различие и становились равными, когда вступали в секту, связанные чем-то более важным, чем богатство или бедность, знатность или незнатность. Где-то в недрах этого дома происходила операция, которую обыкновенному человеку без ужаса и представить было невозможно и на которую тем не менее добровольно соглашались здоровые и крепкие мужчины, отсекая не только уды, но и собственную жизнь от прочего христианского и нехристианского люда. «Белые голуби» были фантастически богаты: иного смысла, чем копить деньги и отдавать их в общину, у них не было. Ни подкуп, ни обман, ни шан-таж — ничто не могло источить их стойкую натуру. Те деньги, которыми они располагали, были нужны им для того, чтобы раздавать взятки и расширять секту, ибо бытовало среди них убеждение, что когда число «убеленных» достигнет 144 тысяч, то наступит тысячелетнее царство верховного скопца императора Петра Третьего. А до той поры они собирались на радения и устраивали неистовые пляски и песнопения. Иногда на их радениях творились и вовсе жуткие вещи вроде причащения живым телом скопческой богородицы, когда у обнаженной девственницы отсекали левую грудь, резали на мелкие кусочки и вместе с кровью раздавали братии. Скопцов преследовала полиция, с ними боролась церковь, их изгоняли в одном месте, но они появлялись в другом. Этим они были близки заговорщикам-революционерам, и подобно бобрам с двух сторон и те и другие много лет подтачивали древо российской государственности, пока наконец не завалили его. Однако, рухнув, древо самих же скопцов и придавило. Вслед за белыми офицерами, дворянами, священниками и монахами новая власть взялась и за «белых голубей» и извела эту породу на корню, напирая главным образом на их капиталистическую сущность. Несколько лет спустя после октябрьского переворота начались шумные процессы над сектантами, они были сосланы, как и при царе-батюшке, с глаз долой в Сибирь, а дом населила новая публика: красные командиры и красные профессора, инженеры, партийные работники среднего звена, газетчики и энергичные совслужащие. Все они были чем-то неуловимо друг на друга похожи, как будто тоже принадлежали к одной тайной секте, и все задержались в доме недолго. Один за другим они сгинули в чистках тридцатых годов, и всех провожал в последний путь к зарешеченному «воронку» переживший все перемены курса и изгибы генеральной линии старый, дореволюционный дворник. Он привык служить той власти, что стояла на дворе, и по-прежнему терпеть не мог смутьянов, умников, болтунов и революционеров. Прошли годы пятилеток, героических перелетов через Северный полюс и шахматных турниров, страна присоединяла к себе новые земли и покрывалась сетью каналов и железных дорог. Снова воевала и побеждала, не задумываясь о той цене, которую за эту победу платит, и нужно ли ей иметь столько неблагодарных сателлитов. Опустел изморенный блокадой петербургский дом, и четыре года войны были единственными, когда некому было чистить улицу и ее заметал зимой снег. Но вот кончилась война, старый дворник вернулся на Грибоедовский канал и снова взял в руки метлу. А в доме поселились крестьяне из соседних областей, приехавшие восстанавливать полуразрушенный Ленинград и наполнять его взамен тех, кто был принесен в жертву кровожадной легенде о мужественном городе-герое. В новых жильцах не было петербургской культуры, они повсюду сорили, лузгали семечки, и дом стал напоминать деревню, где слышалась ярославская, вологодская и архангельская речь. Здесь оставляли открытыми двери, старухи присматривали за детьми, звали друг друга в гости и с тоской вспоминали огороды, скотину и приволье деревенской жизни, скоро позабыв выгнавшие их из колхозов голод и нужду. И только старик дворник ни с кем не знался. По-прежнему каждый день с раннего утра он чистил двор и прилежащую к нему улицу, держался надменно и неприступно, так что все в доме его чуть-чуть побаивались.