Заулки
Шрифт:
– Так тебе ж, не сапогу.
– А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…
– Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно – Бологое не проехали?
– Я тебе маманя, как ты своей жене дед.
– Прощения просим. За платком не видать.
– Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!
– Ну и вагон шебутной попался.
– Какая хозяйка, такой и вагон.
– Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?
– Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.
– Тогда нечего заигрывать.
Трудное дело у кондукторши – то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если
Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.
– Вот что, Студент, – говорит Валятель. – Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.
Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру – гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел – Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, – к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, – пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины – до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка – много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего – валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу – укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни – вверх по улице Горького, другие – вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.
– Оно что, подешевело?
– Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.
Но Валятель уже протягивает зелененькую:
– Возьми.
– А ты?
– Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.
Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!
– Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.
Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства
Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы – а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем – пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина – клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:
– Давай уйдем, где потише…
Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо:
– Пойдем…
Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд – о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.
– Хорошо, – говорит Валятель.
– Хорошо…
Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.
– В кино бы, – вздыхает Димка. – Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, – со вчерашнего вечера.
Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:
– Пойдем.
Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики – кепки на лоб, руки в карманы – шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.
– Почем? – спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:
– Тридцатка – если брать…
И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его – кокон бинтов – вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.
– Есть, пошли…
У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!