Завещаю вам, братья... Повесть об Александре Михайлове
Шрифт:
Минул час, другой, еще час… Я вдруг начала ощущать голод, самый прозаический и неуместный голод. Добро бы жажду, это б еще извинительно.
Наконец все решилось, то есть ничего не решилось: то ли жандармы обманули наших, то ли наши обманулись, но так ли, эдак ли, а троих каторжан, Мышкина в их числе, «благополучно» доставили из Харькова в один из централов.
Я взглянула на Михайлова. Он был бледен, однако не подавлен, не уничтожен, и, увидев его таким, я содрогнулась. Как! Провал, жуткая неудача, а он… Я испытала чувство, похожее на недоумение и негодование, какие испытывала,
В городе, в тюрьме оставался один Войнаральский.
Как и других каторжан, я не знала Войнаральского. Но имена Мышкина и Рогачева звучали громко и потому, опять-таки несправедливо, спасение Войнаральского представлялось мне делом менее важным. Конечно, я была бы счастлива его избавлением, но, что греха таить, в меньшей степени, нежели избавлением Мышкина или Рогачева.
А между тем Войнаральский, человек, по тогдашним моим меркам, немолодой, ему было за тридцать, тоже представлял крупную фигуру. Один из пионеров хождения в народ, Порфирий Иванович много работал и в Пензе, и в Москве, и в Поволжье. К тому времени, когда его обрекли централу, Войнаральский уже отсидел полных четыре года в Доме предварительного заключения и в Петропавловской крепости, а теперь впереди у него стояла кромешная тьма каторги.
Детство свое он провел в поместье, по-барски, будучи незаконным, но любимым сыном княгини Кугушевой. Сравнительно недавно и совершенно случайно я услышала, что в настоящее время Войнаральский находится в Якутске. Однажды, говоря о нем с Владимиром Рафаиловичем, я в какой-то связи упомянула о матери государственного преступника. Зотов предположил его родство с покойным писателем кн. Кугушевым, автором и доныне читающегося «Корнета Отлетаева»… Но все это а part 4 .
4
В сторону (франц.)
Утром – был уже первый день июля – четверо наших выехали спасать Войнаральекого. Расположились так, чтобы открывались сразу оба тракта: жандармы не могли проскочить незамеченными.
Мы сызнова сошлись у Михайлова. Опять Софья Львовна не могла усидеть, все ходила, ходила, зябко передергивая плечами, а потом вдруг придержала маятник часов: «Не могу слышать, как они стучат…» Тут я заметила, что Ошанина… Ей-богу, не сразу поняла, что она уснула. Прилегла на кушеточку, аккуратно и ладно прилегла, подогнув ноги и не сбив свою тяжелую светлую косу. И вот – спит.
Мы переглянулись с Александром Дмитриевичем…
На дворе с утра натягивало дождь. Около полудня он брызнул, а потом полил что было силы.
Как раз в ту минуту, когда мы оторвались от окна, не выдерживая ожидания, а Перовская задержалась у окна, опершись на подоконник, в ту самую минуту на улице появился Баранников.
– Один!! – ахнула Перовская, и мне мелькнуло, что она перекрестилась.
И точно, к нам спешил, почти бежал Баранников – высокий, сухощавый, в распахнутом офицерском пальто. Александр Дмитриевич бросился в прихожую. Задыхающийся, потный Баранников
Вот коротко, как сложилось.
Наши на тройке отъехали несколько верст и стали караулить. Жандармы, тоже на тройке, но рослых и сильных почтовых, махом вылетели из города. Наши двинулись вперед. Потом подались к обочине и осадили. Жандармы приближались. Улучив минуту, Баранников оставил коляску и шагнул на середку. Бывший юнкер, он был как влитый в форменное платье.
– Стой! – крикнул Баранников. – Куда едешь?
Ямщик откинулся, удерживая почтовых, они с разгона еще пробежали.
– Куда едешь, спрашиваю?!
Унтер – он помещался напротив Войнаральского, лицом к лицу – отдал честь, отрапортовал… Кто-то из наших выстрелил. Баранников – следом. Унтер закричал, падая вниз лицом, в ноги арестанта, а почтовые шарахнулись, рванули, понесли.
Опять загремели выстрелы. Стреляли по коням. Они – видимо, раненые – мчали, не разбирая дороги, как от волков.
Наши – вдогонку. Не тут-то было. И почтовые оказались резвее, и страх гнал их пуще кнута. Впереди показалась колокольня большого села. Преследовать было немыслимо…
6
Минуя петербургские месяцы, опишу вторую летнюю поездку в провинцию. Харьковская случилась летом семьдесят восьмого, а эта – летом следующего года.
Занятия на моих курсах еще не кончились, по Михайлов поторапливал, и я уехала после дня Бориса и Глеба, когда Неву тяжело колыхал холодный ветер, а шаткая погода не давала определить, что надевать, выходя на улицу.
То ль дело Киев! Теплынь, запах молодой зелени и эта ясность далей о приднепровской кручи. Как хорошо! И вдруг… вдруг грубая сила, которая коверкает и шелест акаций, и шепот тополей, речные звоны и шорохи.
Город казался военным лагерем.. Солдатские пикеты, казаки, ружья, составленные в Козлы, ржанье полковых коней, окрики хмурых, озабоченных офицеров. Словно бивачное положение: судили политических; власти опасались эксцессов со стороны революционеров; их боевой пыл уже достаточно выказался именно здесь, в Киеве.
В Харькове каждый из нас горел – спасти, выручить. В Киеве мы не питали подобных надежд. Приходилось делать денежное дело, связанное с лизогубовским наследством. Александр Дмитриевич должен был повидаться с одним товарищем (человеком живым, энергии необычайной, вошедшим впоследствии в Исполнительный комитет «Народной воли») и получить письма к Дриге.
А пишущая эти строки, как и всегда, была, что называется, на выходных ролях. Вообще меня не зачислишь и в третьестепенные. Отмечаю не ради уничижения, которое паче гордости, и даже не затем, чтобы оправдать узость своих записок.
Дело в том, что я довольствовалась третьестепенным. Удерживала не робость, хоть и не утверждаю, что щедро наделена храбростью; доказательством – приступы страха, испытанные мною на войне. Но нет, не робость.
Многие народники не тотчас, а после внутренних бурь осознали необходимость политической борьбы. Я осознала довольно быстро и довольно легко. Приняла и необходимость оружия: поначалу как средства оборонительного, а после и как наступательного. Терроризм именно у нас, в наших русских условиях, – это я разумом понимала. В ту пору иное не дано было.