Завещаю вам, братья... Повесть об Александре Михайлове
Шрифт:
На другой день, уже к вечеру, взяв извозчика, я отправилась на свидание с очередным «фельдъегерем». Эта оказия была предпоследняя. Еще одна, завтрашняя, и я, свободная от тысячных сумм, вольна оставить этот город.
День тихо мерк. Все розовело и словно бы никло. Побрякивали железные щеколды на калитках, был слышен скрип ворот. Ехала я долго, куда-то на окраину, название улицы запамятовала.
Меня поджидал молодой, с вислыми усами человек в вышитой рубашке. Мы обменялись паролем, и молодой человек, не произнеся ни слова, удалился. Удалился как-то слишком поспешно, я об этом подумала,
Извозчика я отпустила раньше. Оставшись одна, я огляделась. Было так безветренно, что и свечи горели б ровно, нетрепетно.
Я услышала в тишине какой-то стук. Он был то мерный, то перебивчивый. А потом увидела пустырь. Большой, в рытвинах, размытый сумерками. Пахнуло полынью, чабрецом, дичью, как из веков татарского ига.
Опять, но уже ближе был этот стук, то мерный, то перебивчивый стук плотничьих топоров. Я увидела помост и виселицу. Помост казался тяжелым и темным, а виселица была тонкой и черной, как прочерченная тушью на литом золоте заката…
Я вернулась затемно. Безменовых беспокоило мое отсутствие. Клеопатра Дмитриевна обрадовалась, Безменов тоже, но радостью иного свойства, – очевидно, ему вообразилось, как я, арестованная, открываю жандармам место киевского жительства… Ужинать я не стала, кусок бы застрял в горле, и, сославшись на мигрень, вышла в сад.
Я села на скамью. Были луна и безмолвие, и мне опять примерещились ровно оплывающие свечи. Потом послышался стук, но уже не смешанный, как давеча, а лишь мерный, как метроном, хотя я и сознавала, что отсюда, от Безменовых, не услышишь плотничьи топоры, сознавала и то, что на пустыре, где полынь и лопухи, там давно артельщики пошабашили.
Но шагов-то я не услышала и едва не вскрикнула, когда меня негромко, почти шепотом окликнул Александр Дмитриевич. Он сел рядом. Я сказала, что встретила «фельдъегеря», Михайлов кивнул.
Я больше не слышала топоров, а слышала одно беззвучие теплой, тихой, светлой ночи, но, странно, я была убеждена, что Михайлов слышит, непременно слышит, и еще одно странное убеждение владело мною, что он тоже видел это сооружение на фоне червонного заката, непременно видел, потому что тоже побывал на пустыре, где полынь и лопухи и стук топоров.
Клеопатра Дмитриевна с зажженной лампой в руках вышла на крыльцо. Освещенная женская фигура, горящая лампа – будто встречают кого-то, будто сейчас опустит копыта усталый конь. «Как все это было давным-давно», – почему-то так, именно так, мне подумалось.
– Клёня, – тихо позвал Александр Дмитриевич, и она послушно приблизилась, села рядом с нами и поставила лампу у ног.
– Боже мой, – молвила она, – неужели совершится…
– Не надо, Клёня, – сказал Александр Дмитриевич.
Она вздохнула и перекрестилась. Мошкара вилась у огня, мошкара и ночные бабочки.
Кто-то пел про старого капрала. Как его ведут на расстрел, как он просит получше целить… Про старого капрала кто-то пел в ту светлую киевскую ночь, и у растворенных настежь окон темнели неподвижные фигуры… Некто спел про старого капрала, как вели его на расстрел и как его расстреляли… Казалось, обезлюдела земля, никого, ни единой души, но вместе чувствовалось
– А что Фаня? – спросил Михайлов. Спросил негромко, но я вздрогнула и прошептала:
– Какая Фаня?
(Фаней звали в семье Михайловых самого младшего, Митрофана, в ту пору еще гимназиста; я это знала, но словно бы начисто позабыла.)
– Фаня? – отозвалась Клеопатра Дмитриевна и невпопад ответила: – Фаня очень хорошо рисует.
– Да, да, хорошо, хорошо рисует Фаня… А ты помнишь, как он болел дифтеритом?
– Помню, конечно, – недоуменно ответила Клеопатра Дмитриевна.
И я тоже недоумевала: «Фаня… дифтерит…» Александр Дмитриевич слабо повел плечом, словно отстраняя и меня, и мое недоумение, повел плечом и забрал в свою руку сестрину.
– А мне казалось… нет, не казалось, так было… я умирал вместе с Фаней. Умирал физически. И когда Фаня хрипел, я тоже задыхался. Я готов был умереть и за него, и вместе с ним.
Он помолчал, потом произнес упавшим голосом:
– Проклятое бессилье, ничего не можешь сделать…
Пробрезжило, и стало зябко. Пичуга в шиповнике осторожно пробовала голос,
Александр Дмитриевич вздохнул.
– Ну, – сказал он с фальшивой будничностью, – пора. Пора на дилижанс.
Он поднялся, а за ним и Клёня, и они о чем-то заговорили, не знаю, о чем, а меня будто полоснуло чем-то холодным, в зазубринах: он уезжал, а я оставалась в этом городе. О-о, конечно, мне надо передать последнюю толику из тысяч последнему «фельдъегерю». О да, да, конечно. Но он уезжает, как бежит, а я остаюсь в этом городе, остаюсь один на один с этим днем. А между прочим, ничего, решительно ничего не произойдет, если мы приедем в Чернигов на сутки-другие позже.
Он посмотрел на меня. В глазах его мелькнула детская робость, едва ль не просьба о снисхождении. Но может быть, мне почудилось…
Последний киевский день описать не могу. Было что-то огромное и порожнее, необыкновенно долгое, залитое солнцем. Я ловила дальние, но мощные звуки военных труб – полк возвращался с места казни. Я видела, как рысят конные полицейские. В ушах моих застревали чьи-то слова – о казни, о казни, о казни.
Двигались коляски, люди, возы. Мальчишки торговали холодной водой в больших кувшинах. Зычные окрики доносились с одномачтовых днепровских байдаков.
А я кружила, как на привязи, как слепая. Но и не думала о казни, а думала о том, куда бы мне деться из этого громадного, порожнего круга, сплошь, без полоски тени, залитого белым-белым, нестерпимым светом.
И все-таки после полудня, в назначенный час, сама не понимаю как, я очутилась на Соборной площади. Без ошибки и сразу отыскала дом, соседний с пивной. Увидела условный знак на подоконнике – толстенный фолиант в соседстве с барашковой шапкой.
Мне долго не открывали, но я звонила и ждала, не удивляясь и не беспокоясь. Дверь наконец приотворилась, и оттуда вырвалось с присвистом, точно струя пара: