Заветы юности. Фрагмент книги
Шрифт:
— Понимаю, — согласилась она, опять вздохнув, а потом спросила уже более жизнерадостным тоном: — А есть какое-нибудь место, где вы хотите работать? Простите, но отправить вас обратно во Францию я не могу.
И без лишних отлагательств мы завершили дело, начатое моей шотландской знакомой.
Итак, к концу октября я присоединилась к коллективу госпиталя Королевы Александры в Миллбанке, на Вестминстерской стороне реки. В те дни он казался довольно внушительным комплексом, а сейчас, крошечный и жалкий, таится за белыми громадами «Темз-Хаус» и «Империал Кемикалз». Черный сгорбившийся домик перед главным входом, в котором я работала основное время, все еще жив: бедный родственник величественных гигантов, выросших вокруг, сейчас это пристройка Министерства по делам пенсий.
С
Однако простая удовлетворенность — это одно, а полнокровная жизнь — совсем другое. О пяти месяцах, проведенных в Миллбанке, у меня практически не осталось никаких воспоминаний. Не очень отчетливо помню, как постоянно переходила дорогу между госпиталем и своим жилищем, всегда бросая взгляд в сторону заканчивавшейся здесь набережной, на трубы барж, проплывающих по реке в этом крошечном просвете. Смутно помню, как подкрадывалась зима — мягкая и сырая, так непохожая на пронизывающие французские холода год назад. И как в мое отделение, над которым развевался флаг, пришла мама — мы как раз праздновали Рождество. Тоже не очень помню, как в первые месяцы 1919-го спешила обратно из Вест-Энда по Грейт-Смит-стрит на 88-й или 32-й автобус, чтобы успеть к окончанию своего перерыва — но не сломя голову, как мчалась тремя годами раньше в Кембервелл: теперь мне уже было плевать на выговоры, и я не боялась опоздать. Все мое внимание было сконцентрировано на том, чтобы доработать до конца шестимесячного контракта и избавиться от работы медсестры, внезапно сделавшейся невыносимо монотонной. Хотя свободы я тоже боялась, а почему — я и сама на тот момент не могла себе объяснить.
Отчетливее всего я помню молоденького офицера-медика, отчитывающего старшую сестру за то, что подкинула мне безнадежный и чрезвычайно отталкивающий случай запущенного сифилиса. Он сказал, что это работа не для юной девушки, надо было отдать кому-нибудь из сестер постарше. Казалось, он удивлен, что я без возражений приняла это задание, но мне и в голову никогда не приходило возражать. Я не воспринимала себя молодой и неопытной, чувствовала себя равной всем, с кем работала, и не помню, чтобы кто-то из нас задумывался, что в больнице можно заразиться какой-нибудь тяжелой болезнью или даже умереть, в то время как множество наших молодых ребят гнили во французской грязи или в сосновых лесах Италии. Я стала, наконец, роботом: передвигалась, словно лунатик, по тихим коридорам Миллбанка, недоступная ни воодушевлению, ни страху. Когда-то восторженная идеалистка, сбегавшая вприпрыжку с крутого Бакстон-Хилла и страстно желавшая посвятить себя простым обязанностям в Девонширском госпитале, теперь я — как и все мои ровесники, дожившие до того момента, — дошла до стадии бесчувствия и полной утраты иллюзий. Какую бы часть своей взрослой жизни я ни рассматривала — беспокойные довоенные месяцы дома, наивную жизнь студентки колледжа, постоянное соседство с ужасами и смертью в качестве медсестры Добровольческого медицинского подразделения, беспроглядную мглу страхов, тревог и мук в провинциальном городке, в университете, Лондоне, на Средиземноморье, во Франции, — я понимала только одно: «бороться, опять бороться, и заканчивается это ничем».
Больше не осталось того, чего стоит страшиться, не осталось друзей, которых можно было ждать. С концом страха пришла глубокая, сводящая все на нет пустота, ощущение, что ты идешь в густом тумане, за которым ничего не видно и не слышно. Это единственный опыт, который дала мне Война. Не осталось ничего, кроме мысли, что это нужно вынести.
Терпеть, однако, оставалось недолго. Я проработала в Миллбанке всего несколько дней, когда стало понятно — что-то непривычное и важное происходит по всей Европе. Хотя я долгое время урывками читала об отступлении немцев, мозг отказывался признавать всю его важность. Я перестала думать о войне, как о чем-то, что однажды может закончиться,
После 3 ноября, когда немцы остались один на один с объединенными силами своих старых врагов, получивших также подкрепление от неутомимых американцев, когда пал Валансьен и британская армия обрушила свой решающий удар на Самбр, я поняла: конец войны — вопрос нескольких дней. Но все равно, когда я читала, что канадцы захватили Монс, эффектно завершив войну в том месте, где она началась, это вызывало во мне лишь слабый интерес. Я не знала, да и все равно мне было, что днем или двумя позже участок отвоеванной территории был занят новым батальоном Лондонской пехотной бригады, переправившейся через Ла-Манш как раз вовремя — к неожиданному завершению боевых действий.
В этом новоприбывшем войске был задумчивый молодой пехотинец, чье зачисление на военную службу задержалось до последней военной весны из-за слабого здоровья и тяжелой личной утраты. В его рюкзаке рядом с поэмой Лукреция «О природе вещей» лежала увесистая рукопись, содержащая философские рассуждения о причинах вооруженных конфликтов и принципах их устранения государством, которая бы удивила и озадачила его сослуживцев. Но даже в те тяжкие дни, полные суровых неожиданностей, в тот заключительный час, что заставил меня со всей безжалостностью вернуться к жизни против моей же воли, ничто не изумило бы меня так сильно, как предположение, что эта объемистая рукопись и ее молодой автор могут сыграть какую-либо значимую роль в моей дальнейшей жизни [7] .
7
Речь идет о Джордже Кэтлине (1896–1979) — будущем философе и политике, ставшем в 1925 г. мужем Веры Бриттен.
Когда 11 ноября 1918 года в 11 утра над Лондоном раздались победные залпы, люди, смотревшие друг на друга со скепсисом, не кричали восторженно: «Мы победили!» Они просто говорили: «Война кончилась».
С Миллбанка я отчетливо слышала, как рвались сигнальные ракеты, и, словно спящий человек, желающий поскорее провалиться обратно в сон, после того как его разбудили, я машинально отправилась мыть контейнеры для перевязочных материалов во флигель рядом со своей каморкой. Где-то глубоко в сознании шелохнулось расплывчатое воспоминание о письме, написанном Роланду в те легендарные дни, когда я еще была в Оксфорде и могла проводить воскресенья, думая о нем под величественные звуки органа, доносившиеся эхом из часовни Нового колледжа. Был теплый майский вечер, когда весь город наполнялся сладким запахом лакфиоли и сирени, я шла из Миклем-Холла после генделевской «Оратории к случаю», которая повествовала о воинах, собирающихся на бой, о том, как оплакивают павших, и о триумфальном возвращении победителей.
«Слушая, как органные трубы пафосно выдувают последние триумфальные ноты победной песни, — писала я ему, — после торжественной и скорбной погребальной песни, я представляла, какой горькой насмешкой будут казаться торжественные церемонии по поводу наступившего мира тем, чьи близкие никогда уже не вернутся, на чьем горе выстроена эта победа, тем, кто заплатит своей скорбью за радость других. Интересно, буду ли я среди тех, кто радуется триумфу, или буду наблюдать за всеобщим весельем с разрывающимся сердцем, стараясь не слышать звуки радостных песен».
Высушив контейнеры, я подумала: «Слишком поздно пришла эта победа. Каким-то образом я знала, даже в Оксфорде, что так оно и будет. Почему все не могло закончиться разумно, в 1916-м, вместо пустых разговоров о перемирии и яростных дебатов находящихся в безопасности гражданских о том, что надо идти на Берлин? Победа пришла на пять месяцев позже… Или на три года? Война могла закончиться в прошлом июне, и тогда хотя бы Эдвард остался жив! Пять месяцев — это такой ничтожный срок, ведь Роланд погиб уже почти три года назад».