Завоеватель Парижа
Шрифт:
Собственно, когда-то в Одессе уже что-то рассказывал Пушкину о Рудзевиче, но Александр Сергеевич тогда не знал, что этот смелый татарин был подлинным героем Монмартра, столь много сделавшим для взятия Парижа. Но зато теперь Пушкин стал расспрашивать именно о генерале Рудзевиче, который, оказывается, был не просто любимчиком Ланжерона, а при этом еще и совершенно замечательным русским полководцем, умевшим выходить победителем из совершенно проигрышных дел, виртуозом бешеной атаки.
— Начну по порядку — обратился к Пушкину Ланжерон, запихивая в рот квадратик бисквита, намазанный апельсиновым джемом:
— В Дунайской армии адмирала Чичагова (да простит Бог все те глупости, что он наделал) полк, которым командовал Александр Яковлевич Рудзевич (сын крымского татарина Якуба Измаиловича), был прикомандирован к моему корпусу. Тут-то я и увидел, что имею дело с офицером неустрашимым
— А что же Париж, граф? Меня занимает сейчас именно штурм Парижа — крайне нетерпеливо проговорил Пушкин.
— Постойте, милейший. Будет вам сейчас и Париж. Слушайте и не перебивайте.
Пушкин молча кивнул. Ланжерон продолжал свой рассказ, увлекаясь все больше и больше:
— Александр Яковлевич Рудзевич был назначен командующим пехотным корпусом взамен смертельно раненого генерала Сен-При. Наши корпуса вместе защищали город Суассон, отбив все атаки превосходящих сил наполеоновских маршалов Мортье и Мармона. Александр Сергеевич, я тогда просто влюбился в Рудзевича, ибо все более и более убеждался, что он обладал подлинным военным талантом. Но особенно потрясающим он оказался при взятии высот Монмартра. Без него, не знаю, как бы я справился. К моменту штурма в десяти полках его корпуса осталось всего восемь тысяч человек. К четырем часам дня Рудзевич выстроил остатки своих войск в штурмовые колонны. Сам он занял место впереди, между первой и второй колоннами. Не надеясь остаться после штурма живым, Александр Яковлевич отдал последние распоряжения и просьбы своему адъютанту. Штурмовые колонны наших корпусов стали подниматься на высоты, сметая все на своем пути. Атака получилась столь стремительной и мощной, что французские батареи успели дать только два залпа картечью. Атака была просто молниеносной. Монмартр был взят.
— Граф, то, что вы рассказываете, это просто поразительно. Неужели так бывает?
Ланжерон, воодушевившийся от воспоминаний и давно забывший о бисквитах, ответил Пушкину следующее:
— За девятнадцать сделанных мной походов я никогда не видел ничего подобного, за исключением измаильского штурма.
Картинка. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. ЯНВАРЬ 1831-го ГОДА. ОТСВЕТ АУСТЕРЛИЦА
Через пару дней граф опять встретился с Александром Пушкиным. Еще в пору их одесских бесед он обещал рассказать ему подлинную историю аустерлицкой ретирады, но как-то тогда не пришлось. И вот теперь в январском замороженном Петербурге среброголовый, но бодрый, энергичный граф Ланжерон собрался таки поведать то, что самолично знал о грандиозном российском позоре.
— Может, вы и слышали, любезный Александр Сергеевич, — начал граф свой рассказ, — то, что Аустерлиц начался с глупости и легкомыслия императорского фаворита князя Долгорукова. Я сейчас только добавлю несколько штришков, полагаю, что небезынтересных. Итак, Александр Павлович послал к Наполеону своего неизменного Долгорукова. Последний нашел императора французов на аванпостах, где он не рассчитывал его встретить. Долгоруков сам мне говорил потом, что, прибыв на первый неприятельский бивак, он увидел выходящего из траншеи маленького человечка, очень грязного и чрезвычайно смешно одетого, и что он был страшно удивлен, когда ему сказали, что это Наполеон, которого он дотоле не знал. Он имел с ним с ним свидание и довольно долгий разговор. Долгоруков, от природы дерзкий, обошелся с Наполеоном довольно невежливо. Любопытно, что император Франции выказал при этом крайнюю умеренность и даже боязливость, которая обманула Долгорукова, а через него и Александра Павловича, которые, представьте себе, вообразили, что Наполеон страшно боялся атаки с нашей стороны. Долгоруков возвратился в Ольмюц, объявляя повсюду, что Наполеон дрожит от страха и что достаточно нашего авангарда, чтобы его разбить наголову. Он и мне передавал те же предположения, но не разубедил меня, как это сделал со многими другими.
Пушкин боялся проронить хоть единое слово. Всегда бесконечно живой, крайне непоседливый, напоминающий бегающий ртутный шарик, тут он был совершенно неподвижен и сидел, подперев щеки ладонями. Ланжерон между тем продолжал свой рассказ — спокойно и неторопливо, казалось бы, совершенно презрев свой бургундский темперамент:
— А
Пушкин молча кивнул, не желая своими репликами прерывать рассказ графа. Ланжерон продолжал:
— Сделано же было совершенно наоборот — вопреки элементарной логике. На этих пяти переходах ни один генерал, ни разу (понимаете: ни разу) не командовал теми же частями, что накануне. Какая была цель всех этих перемен — ума не приложу. На биваки прибывали ночью, диспозиции получались поздно, ничего не возможно было делать в темноте. Каждый генерал должен был утром посылать в другие колонны за полками, назначенными в его колонну. Мне, например, дали только один русский батальон, а все остальные были австрийские. Нельзя было собраться ранее десяти — одиннадцати часов утра. Колонны часто скрещивались и пересекали друг друга — ошибка не простительная ни для кого, а особенно для офицеров генерального штаба. Приходили на ночлег поздно, разбредались за местными припасами, грабили деревни и доводили беспорядок до предела.
Тут Пушкин не выдержал и горестно всплеснул руками. Он даже вскрикнул при этом что-то — гортанно и дико. Ланжерон тоже заметно стал нервничать. Он подернул плечами и бурно выпалил:
— Это была прелюдия к Аустерлицу. Ну как же можно было выиграть, коли царил такой хаос?
Возникла пауза. Граф отпил глоток остывшего чая и уже более спокойно продолжал:
— А теперь послушайте, как, собственно, все началось. В 7 часов утра колонна, в которой находились государи, начала движение. Она шла повзводно, без приказаний, без предосторожностей, без авангарда, без разъездов, даже ружья не были заряжены — это было сделано только в 300-х шагах от противника. При колонне не было кавалерии, но разве генерал Милорадович не имел при себе адъютантов и ординарцев-казаков? Не мог разве он послать хотя бы одного из них осмотреть впередилежащую местность? Разве он не мог сделать этого сам, скажите на милость? И что делали триста кавалеристов из конвоя государей и Кутузова? Что делали молодые адъютанты императора, его ординарцы и бывшие при них казаки, если 40 000 солдат противника было сосредоточено в тысяче шагов, и никто об этом не знал. Одного разведчика было бы достаточно, чтобы заметить расположение противника и спасти армию от поражения наголову. И вот что еще я хотел бы, милейший Александр Сергеевич, сообщить вам.
Пушкин внимательно, предельно сосредоточенно посмотрел на Ланжерона. Граф же мрачно повел двоими глазами, обычно живыми и блестящими, и сказал:
— Покойный генерал Милорадович говорил в свое оправдание, что он не получил никаких донесений из колонны, шедшей впереди его, и поэтому не предполагал французов так близко. Но разве это оправдание чего-нибудь стоит?! Приказать произвести рекогносцировку дорог, где предположено идти и дать бой, есть долг не только генерала, но и вообще каждого офицера, командующего отрядом. Я убежден: если бы тогда удалось разведать, что французы покинули ту позицию, что занимали накануне, дабы захватить инициативу атаки, прорвать наш центр и захватить высоты, то колонна русских была бы остановлена и развернута в две линии близ Працена. Тогда приказали бы повернуть и трем остальным колоннам, в это время едва начавшим движение. В результате 60 000 человек, сосредоточенных на высотах с очень крутыми скатами, без всякого сомнения, принудили бы Наполеона отказаться от своего предположения. Если ему удалось добиться своего и одержать столь легкую победу, то он обязан этим в значительной степени ошибке обласканного Александром Павловичем генерала Милорадовича, подставившему Наполеону свою колонну, а с нею и всю армию.
Ланжерон умолк, глотнул чаю, окончательно остывшего, сердито дернул себя за густой седой вихор и решительно зашагал по пушкинскому кабинету, не оглядываясь на своего собеседника. Наконец, он остановился, оборотился к Александру Сергеевичу и сказал:
— Но дело тут, конечно, не в самом Милорадовиче, а в той атмосфере невероятной легкомысленной самоуверенности, которую буквально источал тогда император и его окружение. Это-то, мой друг, собственно, и погубило в 1805-м году русскую армию.