Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело и другие рассказы о войне и победе
Шрифт:
— Это еще не любовь, солдат, — тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой. — Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне — крест. И в прошлом и в будущем.
— Уйдите, — тихо сказала Катя, по–прежнему пряча лицо в ладонях. — Пожалуйста, уйдите отсюда.
— Прощай, солдат! — Дворцов крепко встряхнул ее за плечо. — Любовь и на войне — золото: береги ее. Для хорошего парня сбереги!
Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник — тоже раненый, но не
Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон заглушил Катин девичий вскрик… И Катя до сих пор помнила этот гомон и этот вскрик, до сих пор улыбалась им, улыбалась тихо и печально, осторожно, кончиками пальцев снимая с ресниц слезинки.
Лейтенант был горяч и настойчив. Катя смущенно и сбивчиво втолковывала ему про смятую юбку, про людские глаза, про стыд, а он молча вел ее мимо этих глаз к помощнику по разведке. Почти силой втащил в избу.
— Это моя жена, товарищ полковник. Прошу официально оформить брак.
— Выйди, — помолчав, сказал полковник Кате.
— Нет. — Лейтенант сжал ее руку. — Говорите при ней все, что хотели.
— Хорошо. — Полковник опять помолчал. — Сначала — война, потом — семья.
— Одно другому не помешает.
— Не помешает, если вернешься с задания…
Он не вернулся с задания. Полковник рассказал Кате, что лейтенант отстреливался до последнего патрона и взорвал себя противотанковой гранатой: поиск сложился неудачно. Но для Кати этот лейтенант остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь. И с того звонкого майского дня она писала в анкетах, что муж ее погиб на войне…
Ах, как стучит за стеной машинка! Как пулемет…
— Понимаете, это очень срочно. Девяносто страниц. Я опоздал со сроками.
— Я сделаю, не беспокойтесь.
Катя сделает. Будет стучать всю ночь, а утром пойдет на работу. И там тоже будет стучать, и там тоже будут просить поскорее, и она скажет, что успеет. И успеет все сделать, не успев пообедать…
…Победу Катя встретила в Германии. Три дня она пела и плакала, плясала и стреляла в чужое, наконец–таки затихшее небо, опьяненная немыслимым счастьем. Это счастье было так велико, что притупило даже ту страшную боль, которая жила в ней с марта сорок пятого. Тогда, в марте, она получила письмо, где сообщалось, что отец ее был убит в январе под Варшавой, а мать умерла месяц спустя. Это письмо писал я сразу после похорон на нашей коммунальной кухне. Поседевшие соседки тихо звякали стаканами, готовя суровые военные поминки, а я мучительно искал, чем бы заменить слово «смерть».
Летом Катя вернулась в пустую комнату. Мы — вся квартира — сидели за ее столом, пили привезенное ею вино и закусывали американской колбасой из последнего Катиного пайка. И я был единственным мужчиной за этим столом, потому что все остальные наши мужчины, отцы,
Катя очень хотела учиться. Мы тогда много говорили об этом. Все женщины дружно уговаривали ее идти на дневной факультет и ни о чем не думать, кроме учебы.
— Ты же у нас одна вернулась, Катюша. Уж как–нибудь и прокормим и оденем — только учись.
— Спасибо! — Катя улыбалась, смахивая слезы. — Спасибо, родные вы мои!
Она выросла из всех платьев и долго ходила в военной форме, весело звеня медалями. Бегала в МГУ, узнавала о конкурсе на филологический, навещала подруг и осиротевших матерей одноклассников.
И еще искала родственников. Упорно искала, писала письма, делала запросы, ходила, хлопотала, выясняла. И нашла.
— Знаешь, я поступила на работу.
— Как — на работу? А МГУ?
— МГУ? Не получается МГУ.
Было около двенадцати. Я только вернулся с занятий, так как работал днем, а учился вечером. И Катя вышла на кухню, услышав, что я брякаю посудой.
— У моей двоюродной сестры муж пропал без вести. В мае сорок второго, под Харьковом. А у нее трое: двойняшки как раз в сорок втором и родились. Хорошие такие двойняшки.
Помню, я уговаривал ее, с жаром доказывал, что она заслужила право подумать и о себе, что нельзя предавать мечту, что… Что мог еще доказывать семнадцатилетний фрезеровщик с завода «Динамо»? Катя слушала молча, иногда поглядывая на меня, и почему–то с благодарностью. А потом сказала:
— Они картошку поштучно делят.
И ушла работать в машбюро. По специальности.
И на работу Катюша продолжала ходить в старой солдатской форме. Только медали больше не брякали, потому что она сняла их уже на второй день.
— Там вдовы одни, в машбюро нашем. Зачем напоминать?
Первое платье мы подарили ей на день рождения. Мы думали, что она обрадуется, а Катя заплакала. Она плакала так громко, так отчаянно, так безнадежно, что мы и не пытались ее утешать. Мы как–то сразу поняли, что наша Катюша, которой в этот день исполнился двадцать один год, с чем–то прощается.
Катиной зарплаты никак не могло хватить на две семьи, и никакие сверхурочные тут не помогали. Но помог случай, и случай этот Катя считала самым большим своим счастьем. Кроме тех трех часов в березовой роще.
Звонок был длинным, вызывающе веселым, и дверь открыл я. На площадке стоял полковник, держа в правой руке странный и, видимо, тяжелый чемодан. Левый рукав был аккуратно засунут в карман шинели. Он ничего не успел спросить, как за моей спиной вскрикнула Катя, и я посторонился.
— Здравствуй, пулеметная дочка, — тихо сказал полковник. — Здравствуй, родная, здравствуй!
Я забрал лимитки у всех соседей и в смоленском гастрономе купил две бутылки коньяку и самый красивый торт: на большее не хватило. А когда прибежал, перед Катей на столике стояла новенькая пишущая машинка «Олимпия».
Мы всей квартирой пили коньяк, вспоминали тех, кто не вернулся, и громко пели вместе с Катей и Дворцовым:
День и ночь идут жестокие бои…Допели песню, и Дворцов заторопился:
— Извини, Катюша, через час — поезд. Я ведь проездом: в Сибирь нацелился.