Здравствуйте, доктор! Записки пациентов
Шрифт:
Мне здесь совсем не нравится, а Бреннер, кажется, привык, ведь здесь он родился и здесь же умер. Обычно я не понимаю его речей, и если мне удается с кем-нибудь поговорить, так это с павлином и хромой газелью из зверинца на дворе. Я просовываю пальцы сквозь ячейки проволочной сетки и щекочу газель за ухом.
Павлин ходит за мною следом и согласно кивает головой, какую бы глупость я ни сказал.
Но сегодня мой сосед делает мне знаки, через спину указывает большим пальцем на западную стену, покрытую волдырями и струпьями побуревшей штукатурки. Словно зовет меня поговорить со стеной, доверить ей свои тайные мысли. Но у меня за душой нет ничего такого, чего бы не знала всякая старая стена в любом городе.
Бреннер улыбается с видом заговорщика и
Но ничего страшного не происходит. В стене образуется большая неровная пробоина, вроде тех бойниц, в которые я заглядывал всякий раз, когда бабушка водила меня на прогулку в Буду. Из этой бойницы в нашу комнату проникает ясно очерченный широкий луч мягкого золотистого света, в котором роятся мелкие сияющие капли воды.
— Га! — восторженно восклицает Бреннер.
Но я давно уже ни слова не понимаю по-венгерски и поэтому только одобрительно киваю ему, повторяя по-немецки и на иврите:
— Йа, Йозеф, йа! Кен, Йосеф, кен! Кен.
Бреннер быстро расширяет пролом своими толстыми пальцами. Вот он уже пролезает внутрь, его широкая спина в мокрой от брызг фонтана розовой пижаме скрывается за стеной. Я, не задумываясь, следую за ним. О, как приятна искрящаяся, прохладная водяная пыль, так долго казавшаяся нам, мрачнеющим по другую сторону стены, мучительной нездоровой сыростью!
Мы оказываемся внутри кажущегося бесконечным пассажа со множеством боковых переходов и галерей, теряющихся в мерцании матовых, местами помутненных темным золотом и винными пятнами неровных зеркал, под куполом просторнейшей оранжереи, уходящей вверх сводами жидкого, густого, многоцветного стекла, постоянно перетекающего и меняющегося, как тягучий мягкий калейдоскоп, как живая клетка чудесной разлагающейся растительной ткани в глазке микроскопа, как растущий на глазах оживающий сонный шар тысячи трубчатых цветков с острова Мурано. Я не знаю, как назвать это место — дворец, сад, вокзал? Пышная, прохладная и тонко запущенная растительность здесь не рвется буйными побегами из земли, а легко тянется из хрупких каменных ваз, оплетает витые невесомые колонны, свисает над ступенями и растрескавшимся мозаичным полом и стелется облачными островами между верхними ярусами. Я назвал бы это место подъездом из-за царящей здесь торжественной тишины, невозможной в зале ожидания. Здесь нет ни птиц, ни служащих, и даже Бреннер, наконец, уснул, как младенец, вытянувшись на широкой мраморной площадке, поэтому единственными звуками, едва слышными в тиши подъезда, остаются плеск фонтана, шорох раскрывающихся бутонов и шелест падения мертвых лепестков.
Как все это оказалось здесь, под землей, кто спрятал этот двор под землю и замазал все входы в него серой рыхлой штукатуркой, сделав его своей тайной, своей объемной осязаемой тайной? Куда ушли все жильцы этого дома? Почему все окна разбиты, зачем брошена на балконах старая мебель и белье не снято с веревок? Я смотрю на спящего соседа по комнате, вижу, как он преобразился во сне, и понимаю, что он мог бы ответить мне, но теперь уже не проснется. С утра санитар дал ему, вероятно, тройную дозу успокоительного, и теперь черты его лица утончились, сделались почти женскими, волосы отросли и покрыли плечи, кожа приобрела чуть голубоватый оттенок и фактуру матового бисквитного фарфора, и даже пижама кажется глыбой розового коралла.
Я не вернусь в свою комнату ни к обеду, ни к вечернему обходу. Останусь здесь, потому что тот, кто зарыл это сокровище в куче мусора, оставил его мне. Иначе как бы я здесь очутился? Да мне теперь и не найти обратного пути — трамваи не ходят, город весь разрыт и изменился до неузнаваемости. Военный врач, выписавший свидетельство о моей смерти от отравления цианистым калием в Шабадке на сербской границе, переслал, согласно завещанию доктора-опииста Гезы Чата, мозг, сердце и печень бежавшего со мною Бреннера для исследования в будапештскую медицинскую академию, а я перехитрил пограничников и, как был в больничной пижаме, отправился в Иерусалим. Смутные времена способствуют непрочности границ и легкости передвижения,
По официальной версии, в 1919 году бежавший из сумасшедшего дома Геза Чат (Йожеф Бреннер) — опиист, писатель, психоаналитик, музыковед — покончил с собой в возрасте тридцати одного года при неудачной попытке перехода сербско-венгерской границы. Был ли больной из Тальбие самим Бреннером, проведшим большую часть жизни в Иерусалиме в полной безвестности, или талантливым его эпигоном, идеально вжившимся в образ, вряд ли удастся установить.
Алена Жукова
Август
Самоубийцы пишут предсмертные записки, в которых успевают признаться в любви всему миру и попросить у него же прощения за то, что оказались тут лишними. А безнадежные больные, вроде меня, медлят, сомневаются, цепляются за каждую соломинку. Как вдруг — бах, и уже не до писем — только бы не возвращаться в сознание и не чувствовать боль. Тогда-то и возникает сожаление, что вовремя не написала: «Прошу никого не винить в моей смерти…» На первый взгляд, и так очевидно: кого тут будешь винить, если болезнь неизлечима? Но они — мои близкие, стоят рядом и чувствуют, постоянно чувствуют свою вину, словно что-то не так сделали, чего-то недодали… Ребята, бросьте, все нормально. Теперь нормально. Что было раньше — не считается. Мы жили так, словно бессмертны. А как по-другому? Бессмертные уверены в себе, в завтрашнем дне, в разумности мироустройства. Они знают, что завтра для них опять взойдет солнце, и нет оснований в этом усомниться. Я тоже когда-то была бессмертной. А теперь не исключено, что в процессе написания такой записки могу забыть, что, собственно, собиралась сказать, — теряю смысл и цель любого, даже самого простого действия. Доктор говорит, что это из-за метастазов. Они перебрались из груди в позвоночник, потом в шею, а теперь микроскопическими спорами отравляют мозг. Наверное, правильнее было бы написать: «Дорогие мои, поздравляю вас со своей кончиной, отдыхайте». Только вот врачи не дают. Тянут резину, хотя уже точно знают: оперировать нельзя, а химия не работает.
Недавно пришла мысль в голову, зацепившись там за новый раковый узелок, да так крепко, что не отпускает даже в наркотическом сне. А мысль такая: если мысленно спускаться вниз по годам от дня сегодняшнего до самого первого дня жизни, наступившего почти полвека назад, и при этом ясно представлять ситуацию, которая в любой момент могла привести к смерти, то можно эту жизнь остановить без всякого на то насилия. Мысленно! Например: вспоминаем, как в позапрошлом году врачи настаивали на очередной химиотерапии. Убеждали, что есть небольшая положительная динамика и надо продолжать. Согласилась. Теперь представим, что тогда послала всех нафиг, поехала в отпуск, нажарилась на пляже, наплевала на анализы и проверки. Что бы случилось? Да то, что должно было случится давно: тело в ямку, а душа к звездам. Per аsрera ad аstra! Да уж, к тем самым астрам-звездам… Почему для меня астры всегда пахнут кладбищем и школой? Первое сентября — горечь в горле, запах конца лета, конца каникул, а теперь и конца жизни.
Правильнее всего уйти сейчас, в августе: «Еще не осень, но уже…» Своими ушами слышала, а может, показалось, как дочь и муж шептались у кровати: «Врач сказал, что до конца месяца… и всё… надо готовиться…» И слезы, слезы… Родные мои, отпустите!
На самом деле мне все легче и радостней. Отчетливо вижу прошлое: квартиру, где выросла, улицу, школьных подруг, маму, даже коробочки с моими «детскими секретиками». В них много чего спрятано: морские камешки, ракушки, цветные стеклышки из калейдоскопа, смятые маргаритки и бабочка на булавке. А если втянуть носом воздух, откуда-то потянет бабушкиными пирожками с вишнями. За больничным окном кто-то крикнул: «Лерка, выходи!» Там — большой мир. Мой мир теперь сузился до кровати с капельницей, откуда по капле выдавливается его смысл. А был ли он? Надо разобраться. Говорят, что когда формулируешь мысли на бумаге, они становятся яснее. Это заблуждение. Мысли, перешедшие в слова, теряют множество значений и оттенков. Они вдруг скукоживаются и становятся фальшивыми насквозь. Хорошо, что руки уже не могут справиться с эпистолярной задачкой. Они уже ни с чем не могут справиться. Можно, конечно, не писать, а наговорить на диктофон. Попрощаться и попросить о прощении, а главное — рассказать дорогой семье о них самих, да так, чтобы в ответ ни слова упрека и возражения. То, чего вы боитесь и называете «Лерочкиным уходом из жизни», происходило рядом с вами всегда.