Земля лунной травы
Шрифт:
Когда-то она сама, вот этими руками, выбросила в снежный овраг красивый кукольный башмак с зеленым полосатым бантиком — тот самый башмак, который бабушка Дуся перед этим так долго и безуспешно пыталась надеть на толстую Веркину ногу.
Она вернулась к ней, эта кукла, из того далекого страшного вечера, освещенного тусклым светом керосиновой лампы, когда какой-то незнакомый, чужой человек, проскрипев сапогами под окнами и на крыльце по первому, только что упавшему снегу, вошел к ним в дом…
Если бы она знала тогда, что это был Алин отец! Если бы она знала!
Если бы она могла догадаться тогда, что кто-то, вероятно по ошибке, не зная, что Алю увезли в город, указал
Так или иначе — то был Алин отец!
И серый лесной оборотень, что встретился Наташе когда-то, заслонил от нее добро — человека, приехавшего за Алей, к Але, чтобы разделить с ней ее горе…
И они — Наташа и Алин отец — не поняли друг друга.
В тот ноябрьский, скудно освещенный керосиновой лампой вечер он принял маленькую девочку в доме за свою дочь — ведь они с Алей были когда-то похожи, как сестры.
И та девочка, прогоняя его, в гневе крикнула ему: «Никогда!»
Что, если именно это ее, Наташино «никогда» жило до самого последнего дня? До того самого дня, когда он вспомнил песню о стрекозах?..
«Нет-нет! — попробовала она оттолкнуть от себя это страшное открытие. — Ведь он приезжал после этого еще!» Он приезжал в то лето, когда они с Алей прятались в погребе, а Нюрка бегала на разведку. И уже тогда сама Аля написала ему в письме: «Никогда!» А Дора Андреевна отправила потом это письмо по почте… Да-да! Все было так! Именно так!
Но как ни пыталась она оттолкнуться от этого страшного «никогда», она не смогла этого сделать. Все равно то, самое первое «никогда» было сказано ею.
Потому что серый оборотень заслонил от нее добро!
Она думала, что стоит на границе новой неизведанной земли и еще только собирается в дорогу. Да неужто она уже давно идет по этой земле, не зная о том, что свою долю добра и зла уже принесла людям?
Добра?
А какого добра?.. Какого добра?!
Через разбитую временем ставню в дом вползал тихий лунный шелест. Стрелки старых ходиков уже показывали полночь. Бабушка Дуся неслышно возилась на кухне, замешивала на завтра тесто, чтобы утром испечь хлеб с пепельными угольками. Райка уже давно спала, прижав к груди палец с замызганным бинтом. А в щель через разбитую временем ставню тихо вползал лунный лесной шелест, укутывая Наташу, согревая заплаканное Наташино лицо теплым светом берез, осветившим в пасмурный день ее дорогу…
И вместе с этим спокойным и могучим лесным шелестом откуда-то из далекой, страшно далекой глубины еще не прожитой ею жизни, из той самой глубины с великой ненавистью к злу и с великой любовью к доброму пришло к ней что-то совсем новое, совсем незнакомое… Но это не было похоже на то чувство вины, которое приходило к ней так часто в последнее время, хотя именно теперь оно должно было мучить ее больше, чем когда-либо. Оно, это новое чувство, было спокойное, сильное, как и этот лесной шелест. Словно крепкие ее ладони, которые так красиво просвечивало солнце, когда она подставляла их под сильный луч, приняли все-таки в себя что-то большое, огромное, как сама жизнь, как великая необъятная равнина с вековыми реперами… Приняли безропотно потому что иначе, наверно, и не могло быть. Кому же, как не Наташе, принять в свои руки то, что навсегда осталось жить в сказочных барбарисовых кустах, освещенных утренним солнцем?
Она даже почувствовала теплую тяжесть в ладонях — таким реальным, таким прочным было это чувство…
Но уже почти на самой границе сна беспокойное воспоминание о сумерках в голубой комнате и о человеке, похожем на большую странную птицу, пришло к ней и окрасило ее сон в темный тревожный цвет.
Когда бабушка Дуся перед тем, как лечь спать
Старость уже глубоко тронула ее руки, и потому погладила она неловко, грубо коснувшись Наташиных волос, и Наташа, которая плыла в это время по большому темному пустырю, который почему-то считался морем, почувствовала это тяжелое прикосновение и подумала: «Фор-брам-рей — к черту!»
Прикосновение это не разбудило Наташу, лишь изменило ее сон. Теперь ей снилось красивое холмистое поле, и она шла по этому полю, по красивым холмам к огромной великой равнине, хранящей в себе вековые реперы, над которой плыли серебристые облака. А между холмами, по которым она так лег-шла, зияла пустота, наполненная раскаленным бесцветным светом, и Наташа знала, что если оступится, то упадет туда, в этот раскаленный свет, и ей не за что будет ухватиться, чтобы удержаться на высоких красивых холмах, с которых было видно и равнину, и далекий синий горизонт, и серебристые облака в небе, и дом с высоким крыльцом… Ей не за что было удержаться на этих красивых высоких холмах. Потому что удержаться можно было только за волшебные кусты с розовыми ягодами, пронизанными утренним солнцем, в котором жило и это небо, и облака, и синий горизонт, и дом у картофельного поля с высоким крыльцом, и остров на реке, и свет огромного завода, освещающего высокое далекое небо, и великая равнина с вековыми реперами, к которой она шла… А она оставила эти волшебные кусты с утренним солнцем где-то там, позади, далеко, забыв о них, растоптав их по дороге небрежно… Но она все-таки шла по высоким красивым холмам и удерживалась над краем бесцветной раскаленной пустоты. Все-таки удерживалась. И радовалась этому, шагая к равнине, над которой плыли серебристые облака.
И тогда кто-то мягко, даже нежно — шлеп-шлеп — подтолкнул ее в спину…
И ей не за что было удержаться! И она упала в белый, раскаленный бесцветным холодом день, в страшный смертельный холод. Она даже застонала во сне, в отчаянии пытаясь вырваться из этого холода, и не смогла вырваться, потому что до этого убила в себе что-то огромное, как сама жизнь, как утреннее солнце в сказочных кустах с волшебными ягодами. И холод сковал ее намертво. Сковал навсегда. Навеки. Словно она вросла в холодный черный айсберг у совсем далеких и совсем чужих берегов…
Не стой на крыльце! Голова дубовая!
Окрик этот, разбудивший ее и пришедший к ней из самой глубины ее детства, раздался совсем рядом, хотя бабушки Дуси в комнате не было.
В доме было светло. Наташино одеяло валялось на полу, а из кухни, из-за приоткрывшейся двери, плыл в комнату холод. Кукла в полосатом платье, которую Наташа крепко сжимала в руках, смотрела широко раскрытыми глазами в потолок, и Наташа, подняв с пола одеяло, с жалостью укрыла ее.
С Райки тоже сползло одеяло, она спала, скорчившись, подобрав под тонкую рубашку ноги. Но наверно, никто никогда не звал ее во сне с холодного ветра, и она не проснулась. Наташа встала, укрыла и ее потеплее, и она сонно пробормотала:
— И на меня очередь займи…
Дремучая Райка! Князьевская… Омелинская! Запущенная, как тот огород за посадками у железной дороги. А Наташа не ходила туда, не полола травы…
Утренняя тишина уже вошла в дом. Лязгало железо в мастерских, вдалеке шумел трактор, шум вагонных колес доносился от станции. И, прислушавшись к этой родной, знакомой с детства тишине, она удивилась — могучий шелест леса за стенами дома впервые не нарушал этой тишины. Наоборот, он вплетался в нее, был ее частью, без него тишина показалась бы мертвой, не утренней вовсе, а ночной.