Земная печаль
Шрифт:
Затем заговорили о литературе. Профессор называл возможных кандидатов в Академию. Хвалил научность и обоснованность реферата в Литературном Обществе. Наталья Григорьевна говорила, что сейчас ее интересуют те малоизвестные французские лирики XVII века, которых можно бы считать запоздалыми учениками Ронсара [250] и которые несправедливо заглушены ложноклассицизмом. В частности, она занимается Теофилем де Вио [251] . Профессор съел еще блинов и одобрил.
250
французский
251
Речь идет о поэтах–вольнодумцах 1020–х годов, либертенах, продолжавших традиции ренессансного свободомыслия. Ведущие фигуры — Теофиль де Виоза сочинение «Сатирического Парнаса» был приговорен к сожжению (1622), после пересмотра дела — к пожизненному изгнанию из Франции) и Клод ле Пти (казнен в 1662 г.).
После завтрака Машура позвала Антона наверх. Был теплый полувесенний день. Навоз на дворе порыжел. В нем разбирались куры. С крыш капало. Легко, приветливо светлел в Машуриной чистой комнате масленичный день.
Она довольно долго играла Антону сонату Баха. Он сидел в кресле, все молча, не совсем для нее понятный. Кончив, она свернула ноты и сказала:
— Я перед тобой во многом виновата. Если можешь, прости.
Антон подпер голову руками.
— Прощать здесь не в чем. Кто же виноват, что я не загадочный герой, а студент–математик, ничем еще не знаменитый… И никто не виноват, если я… если у меня…
Он взволновался, задохнулся и встал.
— Я не могу же тебя заставить, — говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую-то коробочку, — не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня таким, какой я есть. Ты же, все-таки, меня всего не знаешь, или не хочешь знать.
Он опять горячился.
— Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…
Машура подошла к нему, положила руки на плечи и поцеловала в лоб.
— Милый, — сказала она, — я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.
— Да, но все это не то, не так… — Антон опять сел, взял ее за руку. — Тут дело не в прощении…
Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.
— У тебя страшно милый вихор, — сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец. — Он у тебя всегда был, сколько тебя помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.
Антон поднял голову.
— Может быть, я не умею причесываться…
— Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.
Антон улыбнулся.
— Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…
— Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.
Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.
— Г оворят, что женщины — кокетки, а по–моему, у вас, мужчин, кокетства даже больше, только как-то
Антон стал защищаться, но несколько сконфузился.
Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер [252] , петух, распускающий хвост.
— Например, это безобразие, — продолжала она, — ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился-таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из-за женщины.
Машуре вдруг стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.
252
Буквально: поющий зарю (франц.).
Она стала пред Антоном на колени и сказала:
— Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И даже обещалась еще зайти?
Антон засмеялся опять смущенно, но чем-то был доволен.
— Я знаю только одно, — сказал он, краснея, — что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть-таки нечто… от древнего Змия.
Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но — по–радостному. Он не во всем отдавал себе отчет, и некая прежняя тягость сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние той Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.
Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые, светлые дни по–детски радовалась весне, шагая где-нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все-таки прочности не было в ее душе.
В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.
Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.
— Вы очень добры, — сказал он, приподымаясь на постели. — Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли, и пришли… во второй раз.
Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.
— Мне хотелось взглянуть, как вы…
— И еще принесла цветов!
Он улыбнулся, взял и понюхал.
— Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне. Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.
— Да ведь она… — Машура чуть было не договорила, — «уезжает», но вовремя остановилась.
Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:
— Вероятно, очень занята.
Ретизанов оживился и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются, — в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимова, такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.