Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
В пору щенячьей нашей самонадеянной юности, бунтующей без разбора против всего и вся, бытовало у нас такое выражение: «эти законопослушные старики». Пренебрежительный такой взгляд на учителей, родителей, сверху вниз. И мой, в частности, на отца. И вдруг оказывалось, что он, трижды женившись, умудрился ни разу не развестись. Как он это проделал, ума не приложу. Но факт оставался фактом: три женщины одновременно считались в глазах закона женами отца, носили его фамилию и имели штамп в паспорте. В нашей-то стране! Фантастика! Или другое: у отца никогда не было водительских прав, что его ни капли не смущало — он гонял по району на колхозном мотоцикле, частенько мимо поста ГАИ у Минского шоссе, водил машину, трактор, а при случае мог бы, наверное, и паровоз.
Ума у меня, что ли, не хватало, чтобы понять отца? Или интереса к другой, хоть
В 1947 году я уехал в Смоленскую область, где сначала работал в подсобном хозяйстве воинской части в Смоленске. Но там проворовалось начальство, и меня за чужие грехи чуть было не отдали под суд. Но все выяснилось, и меня послали главным агрономом в Днепровскую МТС, где я проработал три года.
В 1951 году я уехал работать колхозным агрономом колхоза имени Кирова Гжатского района. За шесть лет добился некоторых успехов: сельское хозяйство стало принимать окультуренный вид и ежегодно повышать урожайность. Но здоровье и возраст, да частичные трения с руководством заставили меня в 1957 году уйти на пенсию.
Со Смоленска я начинаю помнить. Всего одну картину, но зато отчетливо и очень ярко. Крутая горка, плотно мощенная серым булыжником, уходящая далеко вниз, солнце, ветер в лицо и счастьем — ощущение полета. Дальше ничего. Не осталось в памяти, что ехала с горки на велосипеде, что разбилась в кровь. Это уже рассказывали, да еще метки с тех пор на лбу. Видно, память не любит хранить плохое. Но вот удивительно: ни отца, ни матери того времени тоже не помню.
Их вижу, начиная с Днепровской МТС. Их и Волочёк, где располагалась та самая МТС. Красивое очень место, бывшее имение знаменитого адмирала. Днепр в верховьях, прозрачный почти до дна. Серебристые тополя. Акации. Красный остов нахимовского дома.
Помню, как уезжали в Москву. Москву помню. А отец о Москве и вовсе не пишет. Не иначе как показалось ему событие незначительным. А для меня была целая эпопея.
Отец никогда не менял место работы по своей воле. Работа, она повсюду одна и та же, везде нужна, везде интересна. Чего искать?! Но его то бросали, как солдата партии, на трудный участок, то снимали за пьянство и отправляли с глаз долой. А тут взбулгачилась мать. Каждый день поедом ела: «Ребенок в глуши растет, ничего не видит, а скоро в школу…» В общем: «В Москву! В Москву!»
Отца не отпускали. Человек он был неудобный, однако работник, за что и ценили, за что прощали все его пьянки и неумение ладить с начальством. В обкоме предложили перевести поближе к Москве, лишь бы оставить в Смоленской области. Отец отказался, — сильно давили дома, — уволился, и мы поехали.
Шел сентябрь, и поезд был пропитан не только сладковатым и чуть угарным, уютным запахом прогорающего угля, этим вечным запахом железной дороги, но, смешиваясь с ним, проникал в щели и наплывал из тамбура тревожный аромат осени, дождя, мокрого сена. По темнеющим вечерним стеклам текли косые капли, дергались и срывались на стыках. На станциях паровоз недовольно чухал, словно жалуясь на усталость и погоду. Первая в моей жизни дорога.
— Фрось, глянь-ка, — на одной из станций сказал отец. — Гжатск. Сюда меня хотели послать.
Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.
Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.
Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет — отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, — но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20
Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.
Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же — снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе — все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет — ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.
Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.
Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.
Он — счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.
Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия — все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.
И все же, я повторяю, отец — счастливый человек, он умеет жить.
Я не люблю это выражение. Оно почти всегда означает умение устраиваться в жизни. Оно затерлось в таком значении, потеряло первоначальный смысл. Но другое не подходит. Отец именно умеет жить, умеет радоваться малому и даже больше — умеет сделать из него праздник.
Вот он сидит, вернувшись из Гжатска, у распахнутой печной дверки, слегка захмелев от тепла, чая, всполохов огня на поленьях, рассказывает матери что-нибудь из смешных городских новостей. Например, что в аптеке повесили плакат: «Не чихайте друг на друга во избежание гриппа». И заливисто хохочет, закидывая впалое лицо, уже сильно усушенное болезнью. Он искренне и полно ублажен сейчас жизнью, ее комическими сторонами, уютом, и плевать ему на рак. «Мы еще посмотрим, кто кого». И так оно и есть: после операции врачи обещали отцу от силы полгода, а уже четвертая зима с тех пор. Отец живет вопреки прогнозам, врачам, болезни, по-моему, на одной только неутоленной и яростной любви к этой «обольстительной стерве», что зовется — жизнь.
Живет, делает что нужно по дому, возится в саду, стоит в очереди за хлебом, читает вечерами вслух, ходит на партсобрания, председательствует в товарищеском суде.
Ох, уж этот товарищеский суд! Пить отцу категорически нельзя, но в деревне судебное разбирательство никак не может обойтись без бутылки. И несут, и отец распивает вместе с приносителем. Мать ругается, обвиняет отца, что берет взятки. А он только посмеивается:
— Эх и раскипятилась! Как бы не убежала.
Ну и, конечно же, никакие это не взятки. Что за такие страшные кары пугают подсудимых? Общественное порицание? Десятка штрафа? Да полно. Тогда что? Выгоды от приношений тоже нет. Все знают, что судит отец по справедливости, невзирая ни на какие четвертинки или поллитры. И получается, причина всего одна — просто подходящий предлог, чтобы отвести душу. Но кто же признаётся в подобном?! Пусть обвинят в чем угодно, только не в слабости душевной, не в том, что нудит тебя, застит свет желание выплакаться хоть кому, кто бы выслушал. А отец удивительно умеет слушать. В его внимании ни капли притворства. Чем-то по-настоящему интересны ему бессвязные эти исповеди. Он, наверно, просто любит их всех, нескладных этих мужиков, отвоевавших, изработанных, а то и отсидевших за что-то.