Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
Однако это лишь казалось, что забыла. Стоило тронуть память, и все вернулось обратно: бокс с фонарями за окном, горько плачущий малыш, птичий запах Оксанкиных пушистых волосенок и быстрые шаги Эсфири по коридору. Иллюзия была полной, но всего на минуту, словно открыли окошко, дали глянуть в него и тут же захлопнули перед носом. И снова была сегодняшняя жизнь, где нельзя было уже разглядеть прежнего капризного малыша в серьезном второклашке с круглыми пятерками в дневнике, где давно потерялся Оксанкин след, а Эсфирь похоронили в Москве полтора года назад.
— А она одинокая была? — спросила то ли Ира, то ли Света.
Эти совсем юные мамаши были так похожи, что я их постоянно путала.
— Да
— Дочка, — предположила то ли Света, то ли Ира.
— Ну, какая дочка?! — удивилась Наташа. — Эсфирь Наумовне было семьдесят семь, а девочке лет пять-шесть.
Меня как обожгло кипятком. Ай да Эсфирь Наумовна! Нашла-таки выход.
Я не сомневалась, что девочка в детдоме была Оксанкой. В 75-м ей как раз исполнялось шесть. А в один из последних звонков к Эсфири я услышала от нее:
— Не разнюнивайся. Выход всегда есть.
Вот только выходы у нее и у меня были разные. У меня — переживания, у нее — дела.
Как она там, умотанная за день больничными делами, спешила вечером в детский дом с яблоком, или конфеткой, или игрушкой в потрепанном ридикюле? Парилась в метро в своей облезлой шубе, а потом мерзла в ней под пронзительным московским ветром, тощая и ветхая баба Яга из забытой доброй сказки в совсем не сказочном времени.
Впрочем, ей было все равно, какое стоит на дворе время. Подчиненная единственно своим понятиям, она была вне его, иногда, правда, выходило поперек. Но это ее тоже не смущало. Как не смущало и моего отца.
Я помнила, как во времена хрущевской кукурузы приехавший к нам в деревню партийный чиновник из города воспитывал отца:
— Устаревшие у тебя взгляды, Петр Иваныч. Время сейчас не то.
— Время всегда не то, а порядочность никогда не устаревает, — насмешливо отвечал отец и делал то, что находил нужным.
Что же было такое в этом бесстрашном поколении, прошедшем сквозь революции и войны, сквозь потери и несчастья, что в них было такое, что они взваливали на свои плечи проблемы мира и даже в старости отвечали за все?
Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей. А мир без них становился много мельче и подлее, и стране нашей становилось хуже.
Но, утешая, крутились и крутились в голове бессмертные строчки:
Не говори с тоской: «Их нет», Но с благодарностию: «Были».Наверно, так было правильно. Иначе что бы мне оставалось?
«Олимп свободен!»
Какие разные люди ходят по литературным дорогам! Это издали кажется, что все они безупречно-одинаковы. А вот вблизи… Впрочем, надо все по порядку.
Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.
Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не
Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.
Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.
Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить — кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.
Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.
Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.
Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что — за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» — открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.
«Семинар этот — как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», — думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.
В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»