Зеркало времени
Шрифт:
Новые мои впечатления я всего лишь отметил, не заостряя на них внимания, но недовольство невольно отступило, сменившись лёгкой заинтригованностью.
Я определил, чем она вызвана: стена напротив меня, расположенная во всю ширину помещения прямо вдоль оси моего нового сверхширокого ложа не для одного, украсилась большим оригинальным рисунком на белом блестящем шёлке. Черной тушью свободно, размашисто, с долей условности, изображён был стрелок из лука, судя по всему, японский. Из левого верхнего угла вдоль края рисунка спускалась ажурная гирлянда красных иероглифов.
Я почувствовал, что рисунок появился в спальне не случайно и почти одновременно
«Едва ли не единственные лучники, приходящие на ум, из всей когда-либо виденной живописи, это злонравные проказники-амуры. Иных я и не припомню. А теперь попробуй-ка, попытайся описать русскими словами японский рисунок, если не в состоянии прочесть надписи на нём и не имеешь и предварительного понятия, кто он — этот рядовой, выдающийся ли, стрелок. Из мифологии он или реально существовал, чем именно, какими подвигами прославился, за что удостоился чести перенестись из небытия на тонкий шёлк? О такой чести вряд ли мечтал, живи он в самом деле встарь… И не знаешь, как называются и о чём говорят детали его одежды, его причёска, обувь, вооружение…» — раздумывал я и удивился тому, что первые утренние мысли пришли ко мне русскими, давно мною не произносившимися столь свободно словами, родились внутри меня на русском языке.
Мне даже показалось, что если бы госпожа Одо заговорила со мной по-русски, и более настойчиво, то гораздо раньше проснулся бы и второй мой язык. Но он во мне ощутимо возник только сейчас, словно в ответ на прикосновение к моей коротко стриженой голове волшебной палочки в тонкой смуглой руке прекрасной восточной феи.
Не сказал бы, что думалось мне по-русски совсем уж свободно и легко. Я словно ощупью двигался в сумерках по зарастающей в памяти и уже полузабытой тропинке, ведь деда Петра Волова, говорящего по-русски свободно, я не видел давно, с начала войны, с катастрофы при Пёрл-Харбор 7 декабря 1941 года. По-русски отец разговаривал редко — тогда бизнесу это почти не требовалось. По-моему, отец недолюбливал, в отличие от деда-идеализатора, и русских, точнее, советских, и Россию и всё, с ними связанное. Да и было, как он считал, за что. Всё слишком ещё свежо было в его памяти: и война — Первая Мировая, и революция, и Гражданская война и спровоцированные большевизмом волны эмиграции…
А тропинка памяти пришла теперь ко мне из юности, когда я, приехав к деду в Огасту, где родился и откуда меня увезли ребёнком, бродил в смутном одиночестве берегом вдоль реки, узнавая и не узнавая окрестности, и убеждал себя, что всё изменилось, измельчало только потому, что изменился — вырос — я. Много ли перемен на деле произошло за десять-одиннадцать лет в трудные тридцатые годы в провинциальном городке штата Мэн? Оттого и тянуло меня к реке, что чужие домишки ностальгических чувств не вызвали, а на неизменном берегу всё время казалось, что я без помех вернулся в детство.
Между тем глаза мои не отрывались от неизвестного и всё ещё не очень понятного стрелка из лука. Впечатляла, прежде всего, невиданная мною
Старая, полузабытая, но удивительно волнующая мелодия зазвучала во мне, пока я продолжал внимательно рассматривать лучника. Однако мне, я тотчас это понял, лишь показалось, что она зазвучала. На самом деле музыка загремела так, как никогда не может греметь в памяти внутреннего слуха — не хватит его мощности. И я понял, что прорвалась она в меня извне, её специально проигрывают для меня, я же раньше не услыхал её просто потому, что не обращал на неё внимания. Она не утомляла, поскольку оказалась созвучна моей потребности в ней, но слегка будоражила при спокойном созерцании, облегчала его и парадоксально переплелась с восприятием образа прицеливающегося японского лучника.
Стрелок был плотен и коренаст. Лоб его почти до макушки был гладко выбрит, как недавно была целиком выбрита моя голова. Но у него чёрные прямые волосы оставались на висках и затылке, а от макушки назад задорно топорщился клок, немного напоминающий запорожские оселедцы, только короче. Сильное тело стрелка было обернуто двумя широкими кусками грубой материи, первый перекидывался через правое плечо с груди на спину и со спины возвращался по рёбрам вперед, охватывая бок пониже левого соска. Второй же показался мне подобием просторной юбки, складки которой расправились широко расставленными и плотно опёртыми в землю ногами лучника. Позже я узнал, что это не юбка, а просторные штаны самурая, называемые хакама.
Обувь его была изображена достаточно условно и терялась в тени: то ли гэта — род японских деревянных сандалий, отдалённо напоминающих древнегреческие котурны, то ли просто толстые подошвы, привязанные ремнями к голеням и икрам, как у легионеров Рима, с той разницей, что хакама японца скрывали верхнюю часть обвязки, досягая лодыжек, а не бедер. За пояс из перевитой широкой тканевой полосы заткнуты два меча: самурайский двуручный меч — длинный меч-катан — и короткий, или малый меч — меч-компаньон, — оба в чёрных лакированных ножнах.
Музыка зазвучала тише, и я поймал себя на том, что негромко напеваю под неё: «…Я тебе расскажу о России… Где злодействует… человек…»
Ещё раз взглянув на клок волос лучника, я подумал, что и взгляд и выражение его лица вовсе не представляются ни воинственными, ни враждебными — в них, в данный, схваченный художником момент, отсутствовала самурайская боевая ярость.
Напротив, во всём его облике ясно читается готовность принести себя в жертву воплощению замысла неведомого мне властелина, указавшего своему подданному ясную, понятную цель. Рядовой, наверное, лучник, один из войска средневекового князя-даймё. Но… почему именно он? И достижима ли его высокая цель?