Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия
Шрифт:
«СССР „строится“. Важно постоянно об этом себе напоминать. Поэтому захватывающе интересно пребывание в этой необъятной стране, мучающейся родами, — кажется, само будущее рождается на глазах»31.
«Родовые муки», зачатие, вынашивание и роды будущего — такова настойчивая риторика, которая способна увести нас очень далеко, туда, где опыт путешествия пересекается с трудом «родовых мук», за пределы «лучезарного младенца» гомеризующего Жида и «убийства папаши» эдипианца Этьембля. Революционное путешествие есть путешествие на «избранную родину» труда, где начались «родовые муки»32. Мать-земля находится в процессе родов, если только мачеха Деметра не придет и не похитит «сверхчеловеческого» младенца.
Почему так настаивают на «бытии-в-строительстве»? Не для того ли, чтобы лучше очертить «родовые муки» самих этих «путешествий», этих «возвращений», равно как и текстов, которые их упорядочивают? Несомненно. Но делается это и для того, чтобы выявить странный парадокс антиципации. С одной стороны, на первом этапе речь идет о муках будущего, о его озабоченной антиципации: будет ли сдержано данное обещание?
Но, с другой стороны, мы сегодня можем сказать, что поскольку это «строительство» потерпело неудачу, мнимое осознание (la prétendu prise en compte) этой неудачи открывает эру перестройки, а это слово также означает: «строительство», «строительство заново», «реконструкция», т. е. строительство, которое начинается или возобновляется со следующей попытки. Эта
Но не на этом я хотел бы теперь остановиться. Продолжая анализ структуры и истории ограниченной последовательности историко-текстуальных «родовых мук», я ощущаю необходимость нюансировать и усложнить первоначальную гипотезу, [добавив], что в настоящее время «Возвращения из СССР» типа [ «Возвращений»] Беньямина, Жида, Этьембля и др. более невозможны. Точнее, я полагаю, что они возможны, что еще существуют тексты, виды дискурса, путешествия, бюллетени «родов», напоминающие своих предшественников, но существуют они при двух весьма ограничительных, на мой взгляд, условиях: условии обратного направления и условии самонадеянности, довольно, впрочем, проблематичном.
1. По-прежнему направляются «туда», «fort» (но уже не «сюда», в идеальное будущее, в «da»), чтобы убедиться, действительно ли перестройка «идет», действительно ли роды имеют место, протекают ли «родовые схватки» как надо.
2. И, обратно, ожидают от перестройки, что она выкует общество (причем теперь по определению неизвестно, какое это будет общество, русское или нет, советское или нет) по модели западных парламентских демократий, либеральное в политическом и экономическом отношении. Другими словами, уверенный в знании того, какой должна быть и что есть демократия, считая, что ему известна ее реализованная модель (это я и называю самонадеянностью; ныне она представляет серьезнейшую проблему для нас), подобный путешественник едет посмотреть, движется или нет тамошнее (fort) общество в нашем направлении с целью присоединиться или, по крайней мере, приблизиться к нам. Это-то расстояние и стремятся измерить, переворачивая направление fort/da. В случае fort/da того типа, который мы застаем у Жида, вдаль направлялись в надежде на конец изгнания, но изгнания, которому подвергались у себя (da), at home, а не в Москве. В настоящее время дискурс, доминирующий на Западе — и у путешественников с Запада, отправляющихся в страны Восточной Европы, — очень часто принимает форму вопроса: удастся ли этим людям и если да, то какой ценой и как быстро, стать нам подобными, войдя в более чем когда-либо надежное пространство демократий с их рынками (как бы их ни называли: капиталистическими, неокапиталистическими или каким-то другим типом саморегуляции)? Войдут ли они, наконец-то, в историю или, войдя, из нее выйдут, что то же самое (если, как некий советник Белого дома, ничтоже сумняшеся полагать, что с реализацией всеобщей демократической модели мы в конечном счете пришли к концу истории)? Этот дискурс (которого мне хотелось бы любой ценой избежать, как и дискурса, который он переворачивает, — и в этом вся историческая трудность задачи, трудность мыслить историю этой истории) может, как мы знаем, при случае производиться и самими гражданами стран Восточной Европы. Он почти всегда подразумевает, что демократия не должна еще наступить, но является уже данной в присутствии своего понятия или же своей фактичности. Именно нерешительность на этот счет парализует мое желание рассказать о своей поездке в Москву; эта нерешительность относится не только к понятию и наличию демократии, но и — причем одно вследствие другого — к установлению природы имеющего там место процесса, называемого перестройкой. В ходе дискуссий, которые я собираюсь вам пересказать, мои московские собеседники и я без труда пришли к согласию относительно того, что никто не знает, что есть, что значит и во что выльется перестройка. Ее природа, единство ее смысла остаются предельно темными, в том числе и для тех, кто считает себя решительными сторонниками перестройки (включая первого из них, Горбачева). Сущностная непроясненность, которая целиком отдает ее на откуп будущему, — такова причина моей максимальной сдержанности по отношению к переводу слова «перестройка» термином «деконструкция». Не говоря уже об аналогичном полумраке, которым окутано единство и тождество такого понятия, как деконструкция по преимуществу («la» déconstruction).
За недостатком времени мы должны оставить «Поправки» Жида в самом разгаре безжалостного «процесса», который он устраивает Москве. Иначе потребовалось бы слишком много времени. К более раннему периоду, в 1926-27 годы, меня побуждает вернуться то обстоятельство, что, как уверяет сам Жид, он не чувствовал себя в СССР «в новой обстановке».
Не просто потому, что приехал как бы к себе, на «избранную родину», но и по причине более тривиальной, — он прочитал все возможные книги. «За эти три года я слишком пропитался марксистскими сочинениями, чтобы особенно отчужденно (dépaysé) чувствовать себя в СССР. С другой стороны, я прочитал слишком много рассказов о путешествиях, вдохновенных описаний, апологий»33. Как можно испытать отчуждение в путешествии, например, в путешествии в СССР? И есть ли несовместимость между пониманием и бытием-отчужденным?
4. Тиресий: путешествие феноменолога-марксиста
По меньшей мере в трех пунктах проект Беньямина самым решительным образом порывает с проанализированными выше проектами. Естественно, не нужно путать задуманный проект, в предвидении которого Беньямин делает записи, и сами эти записи, материал, опубликованный впоследствии под общим заглавием «Московский дневник»34. Проект этот замечателен сам по себе. О нем мы, в частности, узнаем из письма, которое Беньямин направляет Мартину Буберу через несколько дней после возвращения из СССР, 23 февраля 1927 года. Для того чтобы выделить три упомянутых выше пункта, процитирую для начала длинный фрагмент из этого письма, попутно подчеркивая некоторые слова:
«My presentation will be devoid of all theory. In this fashion I hope to succeed in allowing the creatural to speak for itself: inasmuch as I have succeeded in seizing and rendering this very new and disorienting language that echoes loudly through the resounding mask of an environment that has been totally transformed. I want to write a description of Moscow at the present moment in which „all factuality is already theory“ and which would thereby refrain from any deductive abstraction, from any prognostication, and even within certain limits from any judgment — all of which, I am absolutely convinced, cannot be formulated in this case on the basis of spiritual „data“ but only on the basis of economic facts of which few people, even in Russia, have a sufficiently broad grasp. Moscow as it appears at the present reveals a full range of possibilities in schematic form: above all, the possibility that the Revolution might fail or succeed. In either case, something unforeseeable will result and its picture will be far different from any programmatic sketch one might draw of the future. The outlines of this are at present brutally and distinctly visible among the people and their environment»35.
Первый урок, который я из этого [текста] извлекаю: это — решение Беньямина «и не мечтать», а уж тем более не браться описывать «physiognomy» Москвы. Мудрее откладывать подобное безумие до бесконечности. Ведь если — о чем нам напоминает Г. Шолем — Беньямин в первую очередь поехал в Москву из-за своей любви к Асе Лацис, а также чтобы основательнее поразмыслить по поводу возможного вступления в Германскую коммунистическую партию, не нужно забывать и о том, что он пообещал по возвращении написать и опубликовать [текст] о Москве и уже получил под него аванс. Это обещание он отчасти выполнил в 1927 году, опубликовав в журнале «Die Kreatur» несколько эссе, в том числе эссе под названием «Москва»36. Мне, однако, представляется, что эти эссе не выдерживают уровня теоретических амбиций, содержащихся в письме к М. Буберу, — хотя они, естественно, хранят их следы, и именно эти следы представляют для нас сегодня величайший интерес.
Второй урок, который я извлек, относится к соединению марксистского и феноменологического мотивов, и я к нему скоро вернусь. Первый из этих мотивов декларируется более явно, но и второй представляется мне не менее существенным. Попытки соединить феноменологию с марксизмом встречаются редко (во Франции исключением является, пожалуй, неудавшаяся попытка Тран-дук Тао, предпринятая в его работе «Феноменология и диалектический материализм», написанной в начале 50-х годов). Долгое время оба эти мотива были значимы для меня, в многочисленных неопубликованных и напечатанных текстах содержится достаточно знаков этого влияния: это — что-то вроде двойной невозможной матрицы или, как сказал бы Аполлинер, это две «груди Тиресия», притягивающие (одна и другая, одновременно одна с другой) и приводящие в отчаяние. Лишь рассказав о том, как мне пришлось отрываться, быть отнятым от этих двух грудей, я мог бы попытаться составить сколько-нибудь последовательный анамнез своего путешествия в Москву — с того момента, когда я начал понимать, что там происходит или провозглашается под названием перестройка. В моих глазах фигура Тиресия, вместе с фигурами Эдипа и Деметры, означивает не столько греческую трагедию или семейную мифологию героев, не сексуальную полноту за пределами всяческого различия, даже не ослепление, сколько несводимую телеологию (нестираемую как в случае Маркса, так и в случае Гуссерля) того, кто предвещает будущее и тем самым ослепляет себя самого, претендуя на прозрачную интуицию присутствия, на видение и предвидение самой вещи, самого референта, за пределами спекуляции, интерпретации, идеологии и т. д. Я постоянно пользовался отсылками к греческим и иудео-христианским текстам, чтобы дать понять, что через эти исторические эпопеи (как и через имплицитную или явную историографию «рассказов о путешествиях») мы, с одной стороны, сталкиваемся с давней конкуренцией греческой и библейской, мифологической и моисеевско-мессианской моделей, а с другой стороны, — с немым стремлением их избегнуть или их реставрировать. В них ищут обнадеживающую повторяемую истину языка, порядка означающих, но вместе с тем ищут и против них, за их пределами так, чтобы прервать повторяемость, позволить заявить о себе явлению чего-то совершенно нового, единственного, абсолютной сингулярности, — другими словами, вещи, увы! самой что ни на есть повторяемой, — началу истории. 1. Первый признак: несговорчивая, бдительная рефлексия по поводу приведения в соответствие (адеквации или истины) способа изложения (презентации, т. е. формы письма) «присутствию» самой вещи (Москвы) в том виде, как она сама себе предстает. Это как раз то, что я назвал феноменологическим мотивом. Нужно, чтобы письмо стушевалось, дав возможность самой вещи («Москве») говорить за себя («allowing the creatural to speak for itself»), говорить в форме описания, являющегося едва ли не самоописанием самой вещи, самого референта в нем самом и посредством его самого. Воздержание субъекта, его преклонение перед вещами и «фактами», нейтрализация любой интерпретации, любого дистанцирования, любой теоретической конструкции («My presentation will be devoid of all theory»), — Беньямин полагает, что все это исключительным, исторически уникальным образом стало возможно в Москве благодаря «настоящему моменту». Изложение такого рода, не заключающее в себе точки зрения, делается возможным из-за Революции, благодаря тому, что в данный момент происходит в Москве. В этом смысле Беньямин в меньшей мере феноменолог и в большей — историк и революционный марксист. Ибо если «настоящая» ситуация допускает «presentation… devoid of all theory», это вовсе не значит, что текст, появившийся в результате, будет чисто дескриптивным, атеоретичным. Это означает всего лишь то, что теория, «теоремы» и сам смысл возникнут не в результате вмешательства, «строительства», проекции автора-субъекта, другими словами, как выразился бы феноменолог, не будут конституированы Беньямином. Факты сами по себе являются теоремами, их достаточно описать, т. е. рассказать [историю] референта (ибо речь идет об истории), чтобы теория в качестве смысла самих вещей была произведена самим объектом описания. Смысл представляется сам собой, в порядке самопрезентации, долженствующей быть «презентацией» Москвы. Последнее возможно исключительно благодаря Революции. Он есть Революция. Благодаря благодати «текущего момента» (снисходящей тут же на месте, в непосредственной близости от настоящего, на визитера-путешественника-соглядатая, приехавшего туда, в Москву, смотрящего в глаза столице) имманентное соответствие теории фактам должно реализоваться в письме Беньямина немедленно, без перевода или трансформации: «I want to write a description of Moscow at the present moment in which „all factuality is already theory“ and which would thereby refrain from any deductive abstraction, from any prognostication, and even within certain limits from any judgment — all of which…»37
2. Второй признак: эмпиричность фактов, присутствие референта и наличного смысла, которые делают возможной феноменологическую нейтрализацию интерпретации суждения, оказываются, тем не менее, истолкованными, можно даже сказать «рационализированными», — во имя неинтерпретации, — как в конечном счете экономические («в конечном итоге» экономические, — как выражались во Франции еще в 60-е годы, в эпоху, которую нужно очень подробно описать, чтобы с достаточной строгостью проанализировать отдаленные предпосылки, отзвуки и коннотации моей собственной недавней поездки в Москву). Кроме того, именно в экономическом как таковом смысл (если вообще еще держаться за это различие) спаивается с референтом. Сознание не дает представления [о логике] экономических фактов, составляющих инфраструктурный фундамент «текущего момента», как не дали бы его «дух» и даже «культура» (которая, очевидно, является главной темой записей и, можно сказать, интереса и опыта Беньямина в Москве). Об этой конечной инстанции экономических фактов в данном случае (in this case) никто не имеет достаточного сознательного и аналитического представления, даже сами русские, москвичи: