Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
Меламед его не усмирял, не просил сбавить скорость, мыслями подстегивал Моше, упиваясь гонкой по залитому огнями шоссе, и как бы сам становился подхваченной ветром и летящей в пространстве искрой.
Моше дымил сигаретами, что-то бубнил под нос про то, что весь дом на Трумпельдор поможет Жаку: присмотрит за птицами, кто-то — Сара или учительница из Одессы Рахель — согласится убирать и проветривать квартиру, даже на диванчике ночевать, пусть Жак не волнуется, путешествует себе спокойно, все останется в целости и сохранности; но Меламед не слушал, сидел, нахохлившись и, не отрываясь от окна "Фиата", взглядом суеверно искал в огненном ожерелье, опоясывающем вечерний Тель-Авив, свою призрачную искру, затерявшуюся среди этого огромного, обезличенного сияния.
4
После
— Ты бы, Жак, моторчик свой проверил, — первым всполошился преданный Моше Гулько.
— Успею, — отнекивался Меламед.
— Береженого Бог бережет, — не отступал однополчанин.— Я, например…
— Знаю, знаю…Ты с каждым прыщиком к доктору бежишь.
Обширный инфаркт поубавил у Жака самоуверенности. Когда он очутился в реанимации, Гулько счел нужным без его разрешения созвониться с близнецами, и вскоре на Трумпельдор приземлился одетый с иголочки, благоухающий удачей Эли, не раз настаивавший на том, чтобы отец перебрался поближе к ним, в Голландию, а если не пожелает жить вместе (а он наверняка не пожелает), то они с Омри готовы в складчину приобрести для него какой-нибудь домишко под Амстердамом или на берегу Северного моря, полтора-два часа езды от их обители, расположенной недалеко от музея Ван Гога; а квартиру на Трумпельдор можно либо загнать — цены на рынке сейчас приличные, — либо сдать в аренду какой-нибудь интеллигентной русской семье, знающей толк в антикварной мебели и в западной живописи девятнадцатого века; за арендаторами дело не станет, вон их сколько понаехало в Израиль, за миллион перевалило. Выгодней, конечно, в аренду, когда и собственность не теряешь, и денежки в кошелек каплют. Кто знает, может, в будущем, когда вы, пап, наконец помиритесь с этими арабами, твоя крыша сгодится внукам, вдруг Эдгар или Эдмонд изъявят желание пожить на Земле обетованной и приглядеть себе парочку: тут такие кобылки пасутся — закачаешься, не все же Меламеды должны на христианках жениться. Перебирайся, пап, сюда, в старушку Европу, где самая плохая новость — не взрывы автобусов, а падение доллара на бирже на две десятых процента.
— Никуда я отсюда не уеду… — отрезал Жак.
— Но почему? Почему? — с наигранным отчаянием вопрошал Эли. — Израиль — не приговор, а ты — не приговоренный к пожизненному заключению. Никто тебя за отъезд не осудит. Люди приезжают, люди уезжают. Тебе еще спасибо скажут.
— Интересно — за что?
— За службу. За то, что столько лет головой рисковал. Военных преступников выслеживал. Эйхмана по всему свету искал. Или ты считаешь, как большевики — кто уехал, тот предал родину?
— Да. Я так считаю…
— Выходит, мы с Омри…
— Не знаю, как выходит, — перебил сына Меламед. — Но лучше рисковать головой, чем совестью. Я отсюда — никуда. Ни жить, ни умирать…
— Воля твоя, — пожалев о несостоявшейся сделке, сулившей отцу немалую выгоду, бросил Эли и через неделю укатил к своей Беатрис и алмазам.
Оставаться дольше и уговаривать отца не было никакого смысла.
Больше всего на свете Меламед-старший дорожил своей независимостью и тяготился всякой опекой. Все попытки переманить его были обречены заранее. Так после самоубийства матери в Амстердам с Трумпельдор ни с чем вернулся и младший брат Омри. Омри даже заподозрил, что у отца есть кто-то на примете — в ту пору он был еще в самом соку и мог привести в дом женщину — что называется, начать жизнь по новой.
Доля нахлебника и захребетника в тюльпановой
— Ну что ты себе вбил в голову? В чем твоя вина? Ты, что, Альцгеймером ее заразил, память у нее отнял? Вложил ей в руки браунинг? — утешал его Омри. — Мы тебе советовали отдать ее в дом престарелых, чтобы оба не мучились, — ты не отдал. Просили нанять помощницу на круглые сутки — не нанял, сам, дескать, справлюсь, на чужих руках она скорей умрет. Ты несчастную и таскал на себе, и одевал, и мыл, менял памперсы, песни ее любимые пел…
— А разве могло быть иначе? Но все это не оправдывает меня, — твердил Меламед.
— Ну что ты на себя наговариваешь…
— Только тебе и Эли я могу в этом признаться… Когда становилось невмоготу, когда нервы подводили, я даже желал, чтобы она... — И он осекся.
Омри догадывался, чего он желал матери — чтобы поскорей кончились ее (а, значит, и его) мучения.
— Все, что ты, пап, делал, ты, по-моему, делал из любви и сострадания… И тебе не в чем себя упрекнуть, — Омри не терпелось перейти к делам сегодняшним. Виноват отец, не виноват, мать все равно не вернешь. — Что было, пап, то было. Сейчас ты просто обязан сменить обстановку. Не хочешь к нам — поехали со мной в Швейцарию… Не страна, а генеральная репетиция рая на земле. Альпы, озера, тишь… В городах, представь себе, от асфальта не смолой разит, а, как в парикмахерской, одекелоном и дезодорантами пахнет.
Меламеда не устраивали ни Альпы, ни голландские достопримечательности, ни малословные невестки, как бы укрывшиеся от мирской суеты в свое молчание. Швейцария с ее пахнущим дезодорантами асфальтом и озерами, конечно. земной рай, но Жак все-таки выбрал шумный, загазованный Амстердам. В земном раю у него не было ни одной близкой души, а в вольнодумной Голландии все-таки проживали его внуки. Пока он, словно цепью, был прикован к больной Фриде, Жак даже помыслить не мог о том, чтобы поехать к малышам.
До этого его память питалась не живыми впечатлениями, а эрзацами — роскошными цветными фотографиями. Квартира на Трумпельдор была превращена в сплошное детское фотоателье. Стены в гостиной, спальне и на кухне были увешаны двумя боровичками в кепочках, шортиках и сказочных сапожках; внуки красовались на письменном столе, на телевизоре и казались не двоюродными, а родными братьями, тем более,что и родились почти что одновременно. Меламед часами с печальным восхищением глядел на снимки и в душе гневался на сыновей за то, что они, как бы сговорившись, ослушались его и в угоду своим благоверным назвали мальчиков чужеземными именами: старшего — в честь барона Ротшильда, а младшего — и вовсе в память о каком-то американском поэте-пропойце, стихи которого для какого-то местного журнала переводила жена Эли — белокурая Беатрис. Как бы назло им Жак в письмах и на людях называл внуков так, как и предлагал, когда они только на свет родились: первого — Менделем, а второго, сына Омри и Мартины, — Шимоном. Пускай невестки дуются на него, жалуются мужьям, шушукаются — сам, мол, не Яков, а Жак, так чего к другим пристаёт. Но он стоял на своем — пока он жив, внуки для него всегда будут Мендель Меламед и Шимон Меламед. Какое ему дело до моды на чужие имена, до мильонщика барона Ротшильда и этого виршеплета из Америки! Ведь только доброе имя, унаследованное живыми, продлевает жизнь мертвых. Он расскажет Менделю и Шимону, только краем уха слыхавшим о своей родне — о часовщике Менделе из Людвинаваса и пекаре Шимоне из Катовиц. Он расскажет им на мамэ-лошн или на иврите о родовом местечке на польско-литовской границе, которая проходила по еврейскому кладбищу, где до войны покоились их далекие предки; о подвале на Мясницкой; о Рудницкой пуще, о боях за Иерусалим, а Эли и Омри переведут все это на понятный им язык.