Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
Жак и отправился в Амстердам, надеясь, что ему удастся сделать то, что из-за своей вечной занятости и погони за прибылью упустили Эли и Омри — приблизить внуков к началу начал, к фамильным истокам, без чего никакое подлинное родство невозможно, ибо из постоянного состояния и потребности души оно, утратив связь с предтечами, вырождается в пустопорожнюю и обессмысленную повинность. Встреча в аэропорту обнадежила Меламеда. Поцелуи, объятья, радостные возгласы, огромный, завернутый в целлофан букет пылающих роз, нетерпеливый лай Шерифа, рыжего, дружелюбного эрдельтерьера, дожидавшегося гостя на заднем сидении просторного, шестиместного "Рено", а дома — искусно сервированный стол: румяный гусь в яблоках; хумус; яичная маца, оставшаяся после пасхи; нехмельное кошерное вино —
— Знакомьтесь, ребятки, — сказал по-английски начинающий полнеть и лысеть Омри. — Это ваш дедушка… наш с Эли папа.
Почтительное молчание.
— Ну, кто первым из вас скажет, как вашего дедушку зовут? Эдмонд?
Эдмонд смутился и пальчиком выколупал из приветствия две начальные вишенки.
— Эдгар? — напирал Омри.
— Как это вы забыли? Позор, ребятки, позор! Дедушку зовут Жак.
— А я сижу на одной парте с Жаком, — смущенно произнес Эдмонд.
Церемония знакомства обескуражила Жака — вот тебе и на, внуки до сих пор не знают, как зовут их живого или, лучше сказать, еще живого деда. Но он не показал виду, сидел, лениво выковыривая из гуся яблоки, и косился на стены. Невестки, как бы высеченные из скальной породы, наперебой предлагали ему отведать приготовленные и специально купленные в израильском магазине кушанья, протягивали наполненные хрустальные бокалы; Жак с подчеркнутой любезностью чокался со всеми, но его не покидало ощущение, будто он сидит на званом ужине, где хлебосольный хозяин спешит познакомить собравшихся гостей друг с другом, пока те не приступили к трапезе, не принялись потрошить фаршированного яблоками гуся, осушать бутылки кошерного вина, обмениваться визитными карточками и к полуночи разъезжаться на машинах по своим домам. То было чувство неожиданного чужеродства, и Жак даже подумывал, не сократить ли свое гостевание наполовину, не сменить ли билет и вернуться на Трумпельдор к своим птичкам и шахматам, привычным страхам и сиротству.
Так бы, наверно, он и поступил, если бы не привязанность младшего внука — Менделя-Эдмонда, которому Жак позволял вытворять с собой все что угодно, как с поролоновой куклой, и которого не учил уму-разуму, не вдалбливал в голову, что он не голландец, а еврей, и что все его предки по отцовской линии — евреи, прожившие в Литве двести пятьдесят лет. Но и привязчивый Мендель-Эдмонд не смог бы его удержать, если бы Жак не боялся окончательно порвать с сыновьями. Улететь под каким-нибудь предлогом раньше, разругаться с Эли и Омри — ну а что в итоге? С чем он после такого внезапного разрыва и бегства останется? Со своей уязвленной гордыней? Надо стиснуть зубы и терпеть.
— А ты… ты у нас останешься? — подсев к деду на диван простодушно спросил по-английски Эдмонд, уставившись на него своими плутовскими голубыми глазами. Такой голубизны в Меламедовом роду ни у кого не было — у всех зияла чернота ночи.
— А ты, Мендель, как хочешь?..
— Хочу, чтобы ты остался со мной навсегда.
— Зачем?
— С папой скучно. Он все время куда-то звонит и летает… Знаешь, сколько у него телефонов? Три! Один в гостиной, один на веранде и один в ванной. А мама меня каждый день ругает…
— А если и я тебя буду ругать?
— Ты не будешь… Ты старый… Старые все время спят. Как бабушка Кристина. Останешься?
Ах, если бы его так упрашивали сыновья! Поди объясни мальцу, что те ломают свои мудрые головы над тем, чем в промежутках между бесконечными полетами в Лас-Вегас и Гонконг, в Барселону и Милан, в Кейптаун и Москву занять своего отца, в какой музей или фешенебельный ресторан повести, чтобы только не обременять жен, освободить их от готовки, а его невестки по углам только шу-шу-шу да шу-шу-шу, а вслух,
— Ты будешь со мной после школы в футбол играть. Умеешь?
— Умею, но плохо…
— Плохо — это, дед, тоже хорошо, — сказал внук. — Я тебя научу. Ты будешь стоять в воротах и отбиваться, а я буду на тебя нападать… Хорошо?
У Жака не хватило духу отказаться. Каждый день он охотно переоблачался в поношенный тренировочный костюм Эли и вставал на лужайке в импровизированные ворота, боковые штанги — ракетка и кустик можжевельника, а верхняя — пасмурное голландское небо. До самого отъезда в Израиль Меламед под ликующий смех внука отражал его меткие удары.
— Гол! — пританцовывая, как индеец, вопил Мендель-Эдмонд. — А почему ты, дедушка, не падаешь? Все вратари в телевизоре падают, а ты стоишь и пропускаешь все мячи. Падай!
Ликование и индейские танцы нападающего то и дело прерывала бдительная мама Беатрис.
— Ты замучишь дедушку своим футболом! Не забудь — тебе еще сегодня на теннис.
— Мамочка! Еще пятнадцать минут… ну десять.
Беатрис была непреклонна:
— Дедушка приехал к нам не голы забивать, а отдохнуть.
— Это я забиваю. Я… — гордо отвечал Мендель-Эдмонд и размазывал по лицу боевитые слезы.
Хотя Жак и не падал, как того требовал внук, он действительно сильно уставал, но эта усталость, эти мучения доставляли ему удовольствие. Боясь повторного инфаркта, Меламед после двух продолжительных таймов объявлял перерыв и устраивался на узкой кушетке, а, когда все куда-нибудь уезжали — на теннис, за покупками, в гости, — он от усталости засыпал и ненадолго приманивал, как птичек на Трумпельдор, чужеземные сны. Перед самым отъездом в Израиль ему приснился странный и бестолковый сон, будто стоит он на лужайке в черных трусах и в желтой майке иерусалимского "Бейтара" с девятым номером на спине не в футбольных — в огромных кладбищенских воротах, и в него со всех сторон летят не кожаные мячи, а, как в замедленной съемке, надвигаются те, кого он когда-то любил, с кем вместе воевал и чей прах истлел в Израиле или на чужбине — Мендель и Фейга Меламеды, страдалица Фрида, соратники Шмулик Капульский и Моси Блувштейн, младшие сержанты Нохем Дудак и Хаим Фишер; он протягивает к ним руки, старается дотянуться до них, притронуться, остановить, но все они, бесплотные, парящие над землей, с какой-то печальной торжественностью проплывают, проскальзывают мимо, мимо, мимо…
— Фрида! — вскрикивает он.
— Ты кого, дедушка, зовешь? — дергает его за рукав Мендель-Эдмонд. — У нас никакой Фриды нет…
Меламед продирает глаза, смотрит на испуганного внука, прижимающего к майке футбольный мяч, и говорит:
— Фрида — твоя бабушка. У тебя две бабушки. Та, которая живет в Мехелене — Кристина, а другая — Фрида…
— А где бабушка Фрида живет?
— На небе, Мендель. На небе.
— И я хочу на небе…
— Не дай Бог! Небо не для маленьких мальчиков, а для нас, старых-старых стариков, — сказал Жак и, загнав комок из горла в желудок, бросил: — Пошли играть!
Всю дорогу из Амстердама в Тель-Авив он вспоминал только эту игру — лужайку, начинавшуюся сразу же за стеклянной верандой, на которой он спал; ворота из ракетки и можжевелового куста; Менделя-Эдмонда в кедах, разбегающегося для удара по мячу, и наставительные окрики Беатрис из гостиной. Вспоминал кучерявого Шерифа: пес-гуманист на пороге бросился гостю на грудь, облизал шершавым языком морщинистую шею, прощально, за панибратски залаял.
Откинувшись в кресле и глядя на проплывающие в иллюминаторе облака, Жак с какой-то прогорклой жалостью думал, что у него так и не хватило ни времени, ни упорства для главной цели — приобщить внуков к латаной-перелатаной, битой-перебитой судьбе их предков, о которых юные Меламеды — голубоглазые Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар — понятия не имели.