Жалитвослов
Шрифт:
— Мне бы ее… — обратился Бубняев к Одинцову хрипло, но вежливо, показывая на Свободу. — Ребята там… ждут. Поговорить бы.
— Им только это и подавай! — вдруг взорвалась Свобода, обретая дар речи. — Поговорить! Пора бы уже делать… а им все говорить.
— Так это, — смутился Бубняев, — сначала поговорить бы… а потом сделаем… это уж как заведено.
— Ладно, — неожиданно быстро согласилась Свобода, улыбнулась, легко поднялась. — Иду. Только сначала Плывунова выгоните. Я больше его не люблю.
— Уже выгнали, — в ответ разулыбался Бубняев. — Как ты ушла, так сразу и выгнали. Не наш он человек.
Свобода довольно кивнула, направилась к двери.
— Свобода! — позвал ее Одинцов в спину,
Она остановилась и молча изучила его. Взгляд ее, становясь все жестче, обежал кухню, остановился на рукописи и тут смягчился.
— Люблю я тебя, Одинцов, — сказала она так, что он не понял, правду ли она говорит. Но все равно слышать это было приятно. Благодаря ей авторитет его в артистических кругах возрос. Разумеется, мало кто догадывался о его причастности к тамиздатской деятельности. Но квартира его в короткие сроки стала центром литературных сборищ. В любое время дня и ночи сюда приходили поэты, литераторы, художники, устраивали импровизированные чтения, притаскивали картины, — и все ради нее. Она, Свобода, царила на этих посиделках. И Одинцов как-то привык, что, несмотря на явных фаворитов, отмеченных ею, она всегда остается у него, это уже стало нормой.
Конец этому пришел неожиданно. Уже намечена была дата его защиты. Он бегал с последними приготовлениями, когда ближе к вечеру раздался звонок.
Это был его тот самый миланец из посольства. Ясно и коротко он сказал — все, делу их конец. Его переводят в Белград. Он, конечно, всегда готов помочь, но как это сделать в новой ситуации, не представляет. У Одинцова создалось такое впечатление, что итальянец давно готовился к этому разговору и сейчас испытывает облегчение. Что было сказать? Одинцов поблагодарил его и сам не заметил, как сделал это в тех же выражениях, что давеча Свобода, — слова «демократия», «режим», «мир» сами вырвались из него и ушли в итальянца, как в цель. Он долго потом жалел об этом — хорошо еще, если телефон не прослушивается. И даже если нет, это было неразумно. Однако он был настолько растерян, что сам не знал, что говорить.
Она дожидалась его там же, на лестнице, где они встретились в первый раз. При виде него она поднялась, но уже не улыбалась. Взгляд ее был строг, но руку она протянула так же, по-товарищески прямо.
— Спасибо тебе, Одинцов, — произнесла она, и он понял, что это конец. Ему вдруг захотелось ее удержать, он понял, что привязался к ней, что действительно ее любит. Но это ее не поколебало.
— Ты хороший человек, Одинцов, — сказала она успокоительно. — Ты многое сделал. Однако теперь… понимаешь… — в первый раз она замялась, — теперь появились другие люди. Они тоже делают многое. И тоже любят меня…
— К кому ты уходишь? — перебил он ее тихо, но отчетливо. — К Скоморошенко?
Она отвела глаза.
— К Бубняеву?
Она покачала головой.
— Ты его не знаешь, — произнесла она и подняла глаза. Взгляд ее опять был тверд и весел. — Но еще узнаешь! Ну, давай прощаться.
И она порывисто обняла его. Он опять не знал, что говорить.
— Будь осторожна, — только и крикнул он ей вслед, когда она уже спускалась по лестнице.
Снизу раздался задорный смех. От этого звука у него сжалось сердце. Войдя в квартиру, он увидел, какой она стала пустой. Словно душа отлетела от его дома. Чувство оставленности было таким острым, что он неожиданно разрыдался. Да, его квартира была теперь всего лишь ограниченное пространство, и этим пространством был ограничен он сам. Он попытался вдохнуть, полной грудью, как прежде, но не мог. Отныне он был стеснен во всем. Он опустился
Гераскин и Смерть
…от того, что его нашли и взяли в руки, он огляделся и увидел безбрежное книжное море, в котором человек, державший его, был словно одинокая скала. Этот человек выловил его из книжного моря, не дал затеряться в нем, и у Гераскина перехватило дыхание от переполнявшей его признательности, так что он не смог вымолвить слов благодарности, только зашелестел страницами. Одновременно он видел себя словно со стороны — одетым в монашескую рясу, старым, принявшим постриг шутом, которому хочется уже не смеяться, а рассказывать истории. Но главное, его не покидало ощущение, что история, которую он хочет рассказать сегодня, последняя. Когда это ощущение переросло в уверенность, он выпал из державших его рук и канул в книжное море — и проснулся.
— Я был книгой, — весело сообщил он наутро жене.
Наталья посмотрела на него и ничего не сказала. С тех пор, как он начал писать этот сценарий, ни о чем другом он не говорил — лишь о Паскале да о книгах. Ее это начало беспокоить не на шутку — мало того, что на спектаклях он выкладывался, теперь вот увлекся человеком, который так и не дописал свой главный труд. Она и сама была актрисой, даже играла с Андреем в одних спектаклях. Но книгой она себя никогда не видела — ни во сне, ни в воображении. Ей даже страшно было подумать, что творится в голове у человека, которому снятся такие сны. Себя она считала натурой романтической и часто видела во сне, что парит над землей в образе большой белой птицы. Она даже помнила, какие у нее красивые крылья, такие изящные, белые. Но птица — это одно, а книга — совсем другое. Актриса должна казаться сама себе птицей, тогда у нее вовек не исчезнет романтический настрой, так помогающий на сцене. А книга… этак тебя и впрямь когда-нибудь поставят на полку.
Гераскин не взял на себя труд пересказывать ей весь сон. Люди-книги не рассказывают своих снов людям-птицам. Он лишь сожалел — в который уже раз! — о том, какие разные у них с Натальей характеры. Иногда, глядя со своей полки на то, как она летает там, высоко, кувыркается в воздухе, он испытывал некоторую зависть. Но потом он видел, как она садится, начинает чистить перышки, глупо ворковать на голубиный лад, и зависть пропадала. Наутро она открывала глаза, счастливо потягивалась и говорила, одним и тем же тоном: «Ах, Андрей, я опять летала!..». И вместо ответа ему хотелось насыпать ей зерна. Впрочем, злого умысла или насмешки в этом не было. Она была такой счастливой, когда видела эти сны, что ему было впору призадуматься — а может, и впрямь сменить переплет на крылья? Но тогда бы он перестал быть и шутом, потому что шуты не летают, просто не могут оторваться от земли.
С Паскалем он как раз и познакомился на полке — тот оказался его соседом справа. Это был представительный том в переплете веленевой кожи и одновременно — худощавый, немного болезненного вида господин в берете. Он сам заговорил с Гераскиным однажды.
— Ваша жена? — учтиво спросил тот, показывая на ныряющую в воздухе Наталью.
— Да, — ответил Гераскин с восхищенной улыбкой, которая была явно не к месту.
— Я так и догадался, — сказал незнакомец, — по тому, как вы внимательно и заботливо следите за ее полетом. Она превосходна, — добавил он с улыбкой. — Я давно слежу за ней — ее ни с кем не сравнишь. Жаль, она появляется здесь редко.