Жан Расин и другие
Шрифт:
Вера Юли в разум, в осмысленность мира и текстов помогает ей пробиваться сквозь гладкие устойчивые формулы к смыслу. Процитировав академическую речь Расина, в которой оратор уравнивает славу полководца и поэта, она замечает:
«Все это кажется нам риторическими плоскостями и общими местами. Но все общие места когда-то были высказаны впервые, и многие утверждались с боем. Расин, конечно, не первым заговорил о достоинстве поэзии. Но для его слушателей мысль о равенстве поэта с военачальником была отнюдь не очевидна, а житейская действительность и вовсе никак ее не подтверждала. Царедворец Расин это знал лучше кого бы то ни было; да он и говорил о «необъяснимом неравенстве». Но социальное самолюбие интеллектуала не покидало Расина в отличие от Паскаля и после того как
Разумеется, в книге о Расине речь идет не только о религии и разуме; рассказ о главных трагедиях Расина: «Андромахе», «Беренике», «Федре» невозможен без разговора о любовной страсти и о том, как Расин ее изображает, о том, чем он в этом отношении отличается от современников, сурового Корнеля и «прециозной» Мадлены де Скюдери:
«Расиновская любовь не приторное томление и не очищающее, возвышающее до идеала чувство. Это тяжелая, мучительная, слепая, все крушащая на своем пути страсть. Она никак не отменяет власти человеческой природы над человеческой душой; в ее царстве природа празднует свое роковое торжество. Новизна, непохожесть, отличие Расина от всех образцов не в предпочтении любви честолюбию, а в более трезвом, недоверчивом, не склонном к возвышающему самоболыцению и безоглядному энтузиазму взгляду и на любовь, и на честолюбие, на все страсти людские, на границы человеческих возможностей. И в этом "нежный" Расин куда суровей "героического" Корнеля».
Но, пожалуй, самый главный и самый тревожный для автора вопрос это возможность примирения религии и поэзии. О последних чисто религиозных стихах Расина в книге говорится так:
«Примирение Муз с Евангелием было достигнуто ценой очевидных потерь с обеих сторон; о душевных борениях человека, "делающего то, что ему ненавистно, и не делающего того, чего он желает", Расин в "Андромахе" или "Федре" говорил куда красноречивее и убедительнее. А христианское назидание все-таки достигает большей силы воздействия, когда звучит из уст апостола Павла».
Понятно, что в это примирение сочинительница книги о Расине не очень верит. Что же касается полного отказа от поэзии (литературы) ради религии или морали, он беспокоит ее и вдохновляет на пространное отступление о разных формах отречения от писательства. Поводом становится Расинов отказ от писания для театра после «Федры»:
«Расин вообще из тех людей, понимание которых приходит скорее из будущего, чем из прошлого. А на рубеже предыдущего и нынешнего веков случилось несколько подобных писательских "отречений" или попыток отречения от искусства».
И далее следует целое эссе о писателях, пришедших после Расина: о Толстом-моралисте, который «хотел, чтобы искусство действительно стало хлебом насущным для духовной жизни, питательным и целительным хлебом, а не пирожным, пропитанным пряными эссенциями и разукрашенным кремовыми розочками, но начиненным ядом», о Клоделе и его «искушении святостью», о Рембо и его попытке посредством поэзии переделать мироздание, которая кончилась поражением и «признанием истинности человеческих установлений». То есть о той цепи отречений от литературы, которую открывает Расин, и открывает не случайно:
«Именно XVII век, кладущий начало Новому времени, век анализа и расчленения, формирующий и осознающий на три столетия вперед европейские понятия о государственном управлении, науке, экономических механизмах, именно XVII век выявляет и то, что духовная жизнь человека больше не представляет собой нерасторжимого единства. Религия, мораль и искусство суть вещи разные. Конечно, на каком-то пространстве, в каких-то обстоятельствах они могут переплетаться, вступать в союз, накладываться друг на друга. Но могут друг другу и противостоять. Религия занята спасением души, а не торжеством земной справедливости, как мораль. А искусство может и вовсе не озабочиваться ни тем, ни другим. Художник, судьбой или темпераментом предназначенный это несовпадение, эту нетождественность чувствовать особенно остро, принужден делать выбор. Можно попытаться примирить искусство и религию, оставляя в стороне житейскую ограниченную мораль, как Клодель. Можно попытаться
Разумеется, у Юли и в мыслях не было равнять себя ни с Клоделем, ни с Рембо, и тем не менее это отступление о писателях, которые отказываются от писательства, не только история литературы, но и плод выношенных очень личных размышлений. В сущности, и сама Юля в конце жизни, хотя и из совсем иных побуждений, отступила от «чистых» литературных занятий (перевода, сочинения литературоведческих статей) ради деятельности публицистической, гражданской, политической. Она сделала это осознанно и совершенно не выставляя напоказ свою жертвенность. Но книга о Расине показывает, как много мы потеряли.
Вера Мильчина
Памяти моего отца Александра Михайловича Гинзбурга
У стен монастыря
К весне 1638 года терпение кардинала Ришелье истощилось. Старый знакомец, аббат де Сен-Сиран, становился опасен. Он единственный из парижских священников открыто противился расторжению брака Гастона Орлеанского, брата короля. (Венчание было в свое время совершено строго по обряду, хотя и тайно; но кардинал желал развода, вынашивая план женить принца на собственной племяннице). Аббат утверждал, что раскаяние в грехах можно считать подлинным лишь тогда, когда оно основано на бескорыстной любви к Богу; а кардинал, в бытность свою простым епископом писавший богословские сочинения, полагал, что достаточно и одного страха перед загробным наказанием.
Авторское самолюбие Ришелье-доктринера страдало, а литератором он был ранимым и соперников не любил. Не зря два года назад его так взбесил успех корнелевского «Сида». Но главное, разумеется, было не в кардинальском самолюбии. Непокорство – даже на сцене или в теологическом трактате – вредит равновесию и спокойствию в стране, покоящимся на единоличной власти и удерживаемым превеликими усилиями. От воззрений же Сен-Сирана вред был явный. Достигая ушей короля, они бередили и без того хрупкую, склонную к меланхолии душу Людовика ХШ. Распространяясь в обществе, они сбивали с толку людей достойных, известных и влиятельных. Вот недавно и молодой адвокат Антуан Леметр, блестящий оратор с самым завидным будущим, под влиянием Сен-Сирана бросил все свои светские занятия и удалился в отшельническую каморку, спешно устроенную для него у стен монастыря Пор-Рояль, где жил Сен-Сиран в качестве духовного руководителя монахинь. История Леметра наделала много шума, тем более что за его обращением вскоре последовали и другие, и теперь он был уже не единственным отшельником в Пор-Рояле.
Пора было положить этому конец. Ни лесть, ни посулы на упрямца-аббата действия не возымели; даже от епископского сана он многажды смиренно отказывался – еще один удар по суетному самолюбию кардинала. И 14 мая 1638 года солдаты явились за Сен-Сираном в монастырь и увезли его в замок Венсен, где он и пробыл узником до смерти Ришелье – и почти до конца своих дней: когда он выйдет на свободу, жить ему останется несколько месяцев.
Не мятежный аристократ-заговорщик, не дебошир-святотатец, не смутьян-сорвиголова брошен в темницу, а духовное лицо, почтенный богослов: по тем временам событие необычайное. Но Ришелье отдавал себе отчет в том, что делал: «Если бы Лютера и Кальвина упрятали в тюрьму, как только они взялись за проповеди, государства были бы спасены от многих бед… Сен-Сиран опаснее шести вооруженных армий», – объяснял он свое решение. С точки зрения государственных интересов духовный авторитет человека независимого и неуправляемого порой разрушительнее огня и меча.