Жасминовый дым
Шрифт:
Я знаю: завтра ветер растащит облака, и речная излучина, куда я опять приду, брызнет в глаза золотой рябью, сказав мне своим красочным языком о том, что я здесь у себя дома и всему вокруг родня – вон тем бревенчатым избам на косогоре, вот этой траве вдоль тропинки, вон той листве и тому ветру, взъерошившему её.
И это навсегда, что бы ни случилось.
Я стану излукой
15 августа 2007 г.
Мучительный август!.. Вон-вон из Москвы!.. Город-гигант изматывает жарой, круглосуточной суетой, грохотом отбойных молотков, снова и снова вспарывающих беззащитный асфальт, лавиной наглых джипов, теснящих пешеходов даже на тротуаре, воспоминаниями о прошлых августах, настигавших нас тревожными новостями на лучезарных морских берегах… Скорее, скорее туда, за кольцевую дорогу, по бывшему Владимирскому тракту, за сто шестьдесят девятый километр.
В деревню.
В тишину.
Только здесь, именно здесь, всматриваясь в свою жизнь взглядом, обострённым годами заблуждений, обольщений и неизбежных прозрений, можно, наконец, ощутить себя частью чего-то непостижимо большого и вечного, чему и названия, кажется, нет.
Замечательный август!.. Трещит сухая трава
Мне сказали: клюют окуни на Лещёво. Это старица Клязьмы, соединённая с рекой болотистым ручейком, испятнанная на мелководье кувшинками и редкой камышовой порослью – там обычно маячат неподвижные цапли, подстерегая добычу. Обрамлена старица колючим кустарником по крутым берегам. Вот знакомый спуск. Внизу у воды торчат воткнутые неделю назад рогульки для удочек. Под куст, в тень ныряет велосипед, возникают из чехла сочленения длинного удилища. Новый красно-синий поплавок цепляю к леске, забрасываю. Но какой может быть клёв в середине дня?!
Откидываюсь в траву, спрятав лицо под козырёк бейсболки. Затаённо-звонкий стрёкот кузнечиков оплетает меня нескончаемой песней, втягивает в свои музыкальные водовороты, завораживая сном. Тускнеют, тонут в сонной зыби цепкие городские наваждения, иссушающие душу. Нет их сейчас, и словно бы не было. Есть лишь бездонно-прозрачный купол неба, куда взлетаешь легко и быстро, на одном вздохе, вместе с пригревшим тебя покатым берегом, удочкой и старицей, осенённой сверканием серебристой ряби. Давно, может быть, с детства не переживал я с такой силой чувства абсолютной свободы, как в этом коротком сне на безлюдном берегу, в хрустких объятиях обожжённой солнцем травы.Разбудил меня гортанно-резкий, похожий на горловой клёкот, крик птицы. Я не сразу рассмотрел её. Она неслась вдоль берега, повторяя его изгибы, снижаясь, почти касалась воды, и так резко, зигзагом, взлетала вверх, что было слышно, как вибрировали её сизые перья в светлых подкрылках.
Кажется, это был кобчик, вылетевший на охоту. И сразу после его крика начался клёв. Красно-синий мой поплавок стал часто тонуть, уходя наискосок в воду. После подсечки окунь, согнув кончик удилища, кидался под нависавший куст, где леска неминуемо должна запутаться и оборваться. Но я кругами выводил добычу из опасного места, подтаскивал к берегу и, выдернув из воды, рассматривал зелёно-жёлтую полосатую раскраску и угрожающе растопыренные алые плавники горбатого разбойника наших мест.
Я сажал окуней на кукан, но пока возился, поплавок снова тонул, и надо было срочно подсекать, иначе прожорливый горбач заглотнёт крючок, и вытаскивать его придётся хирургическим методом. Пришлось кидать добычу в полиэтиленовый пакет с водой, пристроенный к выемке берега. А минут через сорок клёв прекратился. Видимо, стая окуней, помельтешив вокруг моего крючка, ушла дальше, оставив мне на память семнадцать краснопёрых красавцев.
Вывожу велосипед из-под куста, перемещаюсь вдоль берега, с брезентовой сумкой и несложенным удилищем. И там, где Лещёво соединяется мелким ручейком с рекой, вижу в реденьких камышах серую цаплю. Ах, как хороша она – длинные ноги, длинная шея – в своей терпеливо-величественной неподвижности, среди стеблей камыша, жёлтых кувшинок, подвижного блеска воды! Наконец-то сбудется моя мечта – я сниму долговязую королеву здешних мест цифровым «кодаком», только бы подойти ближе. Но в этом месте берег старицы почти совсем гол, маячит лишь один ивовый куст, колеблющийся от лёгкого ветра.
Опускаю велосипед в траву, кладу рядом удилище и сумку, достав из неё аппарат. Крадусь, пригнувшись, к ивовому кусту. Прицеливаюсь. Мешают ветки и ветер, играющий ими. Чуть-чуть отклоняюсь, привстаю и, не успев выдвинуть объектив, вижу: большая птица (пожалуй, с меня ростом!), неуклюже взмахнув длинными крыльями, взлетает над камышами, кувшинками и серебристой рябью, взмывает ввысь, а там, сложив узлом длинную шею, становится маленькой, вёрткой, быстрой и уносится за реку, в лесную даль.
Спугнул! Увидела, наверное, буравчато-зорким круглым глазом чужой металлический блеск в играющих ивовых ветках.Странная птица. Несколько лет назад вдвоём с Санькой, дочкой моей дочери, отважной девчонкой, не побоявшейся ни комаров, ни зарослей крапивы, мы, осторожно спустившись с крутого откоса к реке, пристроились возле густого ивового куста, наполовину погружённого в воду, и минут пять, негромко переговариваясь, взмахивали удилищами. А когда Санька с громким «Ах!» выдернула из воды своего первого окунька, с другой стороны куста вдруг шумно выросли громадные (так нам показалось!) серо-сизые крылья, змеиная шея, увенчанная маленькой головой и длинным клювом, мелькнули тонкие длинные ноги, и цапля, всё это время промышлявшая свою добычу в трёх шагах от нас, вырвалась, будто ею выстрелили, из зарослей в небо. Там, в небе, она, перелетая на другой берег Клязьмы, так же аккуратно сложила узлом шею и спрятала в брюшных перьях сложившиеся рядком ноги.
Почему, такая осторожная, не улетела сразу? Неужели выжидала – не уйдём ли? Мы же (знает ведь!) не так терпеливы, как они, цапли, всю свою жизнь наблюдающие за нами, людьми, суетящимися на берегу. А может, мы ей были интересны (льщу себя таким предположением)? Наверняка же все те звери и птицы, рядом с которыми мы обретаемся, вынуждены изучать нас, опасаясь нашей хищной безудержности и непредсказуемой вздорности.
Я катил велосипед, обременённый сумкой, по берегу Клязьмы, смотрел на снующих стрижей – они словно ткали прозрачное покрывало над серебристой рекой. Закидывал удочку с крутых обрывистых берегов в омутки, блестевшие завораживающе медленными воронками водоворотов. Выуживал время от времени бойких пучеглазых ершей и серебристо-узких вёртких верхоплавок, не подозревая, что меня ещё ждёт в этот августовский день.
Подхожу к молодому сосняку, подступившему вплотную к Клязьме, и замечаю: слева от меня, на открытом лугу, довольно далеко что-то ворохнулось – что-то неясно чёрное и потому тревожное. Останавливаюсь. Видно плохо. Ясно одно: там две крупных птицы. Нет, не грачи, во много раз больше.
Почему на открытом месте? Может, подстрелены?Кладу велосипед плашмя, извлекаю фотоаппарат.
Оперение смолисто-лаковое. Красноватые клювы. Косят в мою сторону, нервно переступая ногами-тростинками. Снимаю издалека, понимая – не дадут приблизиться, и зная уже – снимки не получатся. Аппарат на весу неустойчив, а объектив-«телевик» делает его чувствительнее к наведению резкости (снимки и в самом деле получились смазанными). Делаю ещё один шаг, но птицы, разбежавшись, взлетели. И сразу же понеслись за Клязьму, в лесную чащобу, где (сужу по карте) в радиусе ста километров нет ни дорог, ни человеческого жилья.
Но ведь когда-то, ведомые сидящим в нас неистовством покорителей природы, ворвёмся же мы и в эти, заповедные сейчас, спасительные для птиц и зверья уголки. Исполосуем дорогами, нарежем земельные участки для коттеджных посёлков. И запустим бизонье стадо лоснящихся джипов, которые взорвут лесную тишину дикими ритмами своих стереосистем.
Я видел в детстве (оно протекало в советские годы в приднестровском селе на юге Молдавии), как люди, движимые желанием улучшить жизнь, взялись осушать плавни. Это походило на геологический катаклизм, изменивший пейзаж: были озёра-старицы, камышовые заросли, плавневые леса (ивы, вязы, дубы, громадные осокори – меж ними в половодье на лодках мы путешествовали по лесным полянам); были дикие сады, куда нас, школьников, возили в сентябре на уборку дарованных нам природой слив, яблок и груш; затем всё это исчезло, будто стёртое одним капризным жестом, уступив место разграфлённым под линейку помидорным плантациям.
И вырос змеисто-извилистый земляной вал вдоль берегов Днестра (от половодья!), отчего некогда красивая река стала похожей на большую сточную канаву. Гигантские эти плантации не успевали убирать, помидоры гнили, их запахивали, сокращая посевы, и вскоре осушенные плавни стали напоминать лунный ландшафт.Такое зрелище – само по себе травма. А каково тем, кто вырос на этих берегах? Для кого осокорь, охваченный ветром, звонко лепечущий серебристой листвой, не столько дерево, сколько живое, говоряще-поющее существо, образ жизненной силы?
Я помню себя там до катаклизма: мне чудилось: «я» не только то, что в телесной оболочке, «я» – это свист зимородка в прибрежных кустах, кусок синевы в облачном небе, полёт стрижа над днестровской излукой. «Я» – это гармония человека с окружающим его миром.
Что происходит, когда гармония эта разрушена?
Недавний эпизод: у нас в деревне на взгорье росла ветла. Большое одинокое дерево. С дуплом. И парень, известный выпивоха и болтун, зарабатывающий кое-какие деньги мелкой шабашкой, однажды от скуки разжёг в дупле костёр. Огонь толком не разгорелся, но зазеленевшее было дерево засохло, превратившись в уродливый, грозящий голыми сучьями всем проходящим и проезжающим памятник вандализму. Бессмысленному и беспощадному. Памятник отчуждению человека от своей среды.
Я вспоминаю это дерево всякий раз, когда вижу в новеньком лифте расцарапанные панели, треснувшее зеркало, похабные слова, написанные чёрным фломастером. Люди, чьи руки тянутся разрушать, больны отчуждением. Болезнь эта, судя по всему, страшнее любого гриппа – она коварна, потому что камуфлируется под созидание. И она, судя по всему, в любой момент может стать пандемией. Так, может быть, нужно лечить всё человечество – от тяги к саморазрушению?
Неужели прав был Ницше, когда писал о том, что человеком руководят две страсти – воля к власти и воля к смерти. И в самом деле – любая власть конечна. Как и любая жизнь.Я толкал велосипед в гору, когда заканчивался этот длинный августовский день. Звенели комары. Ласточки высоко в небе чертили свои загадочные письмена. Солнце, становясь багрово-красным, медлило уходить за лес, прощально всматриваясь в покидаемый мир. Оно, казалось мне, посылало нам какие-то не поддающиеся расшифровке сигналы, и эту взаимную немоту я воспринимал сейчас как предвестье большой беды. Какие-то неясные пока слова и ритмы томили меня на той просёлочной дороге, и я стал выговаривать их. Я пытался передать ими своё ощущение этого дня, и ту мысль, которую я всё-таки прочёл в загадочных ласточкиных письменах. Мысль о том, что конечная наша жизнь на самом-то деле бесконечна. Потому что ведь если «я» – это гармония с окружающим нас вечным миром, то частица моего «я» останется здесь навсегда. Я повторял слова, запоминая их. А дома, закатив велосипед в сарай, записал. Вот эта запись:
Слепящее око
За кромку лесную упало.
Мой путь одинокий,
Ты вновь меня к краю ведёшь,
От дальних истоков
К другим бесконечным началам,
К тем звёздам высоким,
Где холода вечного дрожь.
Я стану излукой,
Я буду осколком небесным,
Надеждой и мукой
Прибрежных, истоптанных трав.
В преддверье разлуки
Ветвями погибшего леса
Раскину я руки,
Речную долину обняв.
Вновь в выси кристальной
Восстанет слепящее око.
Я сын твой опальный.
Я здесь остаюсь навсегда,
В той глуби зеркальной,
В том ветре, летящем высоко,
В том облаке дальнем,
Плывущем в другие года.
…Вечер этого дня тоже был длинным. Я выходил в темноте к нашей старой яблоне. Её длинные ветки, потрескивая, клонились к земле под тяжестью наливающихся антоновок. Сквозь её листву мерцали яркие звёзды. Они время от времени, как это бывает в августе, срывались, перечёркивая небо острой полоской света. Но из-за этих падений звёзд в небе меньше не становилось.