Жатва Жизни
Шрифт:
Одна из первых близких мне смертей была смерть единственного сына моего духовника, протоиерея одной из церквей того губернского города, около которого было мое поместье. Это был еще совсем молодой, даже юный человек, служивший некоторое время кандидатом на судебные должности в местном окружном суде и только года за два, за три до своей кончины окончивший курс юридического факультета Московского университета. Посещая довольно часто своего духовника в его доме, принятый в нем как родной библейской четой отца и матери молодого кандидата, я долго не встречался с ним: он точно притаивался от меня и как будто избегал знакомства со мной. В первый раз, помнится, мне указали на него в храме, в котором настоятельствовал его родитель. Вид он имел тщедушный, некрасивый, небольшого роста, со впалой грудью, с большой
Одна только черта в этом молодом человеке запала мне в сердце: кандидат прав старейшего университета, сын священника, а от Божьего храма не только не отбивается, но, видимо, даже любит его. Когда бы я ни зашел в его приходскую церковь в его свободные часы от судейских занятий, он стоит, смотрю, в каком-нибудь укромном местечке и смиренно молится. Не таковы, по большей части, бывают отпрыски семени служителей алтаря, когда они сходят со святого пути отцов и вкусят от плодов "высшей", человеческой мудрости: между отступниками веры нет злейших, как эти хамы, раскрывающие наготу отчую!.. И запала мне в душу мысль: нет, видно, оттого и плох для судейского мира молодой кандидат, что он не от мира... Спустя некоторое время и сам он перестал избегать встреч со мной. Пришел я как-то раз к его старикам к вечернему чаю. Подали самовар; гляжу – и он является к чаю.
"А, вот и наш Митроша-затворник!" – воскликнула с любовью старушка-протоиерейша. Так мы и познакомились.
Со дня, или – вернее, с того вечера Митроша перестал меня дичиться, и всякий раз, как я его заставал дома, он выходил ко мне здороваться и стал принимать со мной вместе участие в вечернем чаепитии, на которое я довольно-таки часто похаживал к отцу-протоиерею. В простой, патриархальной обстановке старосвященнической семьи, не зараженной новшествами, отдыхал я душой от волнений и суеты своей мирской жизни: оттого-то и манил меня к себе вечерний самоварчик старика-протоиерея и матушки Надежды Николаевны, его верного подружия.
Но хоть и выходил Митроша, а все же участия в общей беседе не принимал, изредка только кратко отзываясь на предлагаемые ему в упор вопросы; а затем, попивши чаю, опять скрывался в свою комнату.
"Наш Митроша совсем затворник, – не без некоторой горечи в голосе говаривала мне иногда старушка-протоиерейша, – трудно ему с таким характером будет жить на свете!"
Отец-протоиерей помалкивал, но и ему, видно было, нерадостно глядело в сердце Митрошино будущее.
"Батюшка! – сказал я как-то о.протоиерею, – у вашего сына, сколько я замечаю, склад души совсем монашеский: нет ли у него желания уйти в монастырь, посвятить себя на служение Богу?"
"Он мне ничего об этом не говорит. Да он и вообще-то с нами мало говорит. Как придет из суда, наскоро закусит и бежит в библиотеку нашего братства. Только к вечернему чаю он возвращается. А если сидит дома, то тоже больше духовные книги читает, когда нет работы на дом из окружного суда... Отдавал я его из семинарии в университет, думал, что это будет для него лучше, а выходит, как бы не было хуже!"
С полгода, не больше, встречались мы с затворником Митрошей, но сближения не последовало между нами, несмотря на то, что в душе своей я уже успел полюбить его одинокое сердце. По приветливой улыбке Митроши, когда он здоровался со мной при встречах, я видел, что и я ему стал не чужд; но внутренние тайники его духовного мира так мне и не открылись за эти полгода. Открылись они мне после, и как открылись-то!..
Пришлось Митроше уйти из состава окружного суда: убеждение в неспособности его к службе среди вершителей судеб судейского муравейника укрепилось в такой степени, что волей-неволей, а надо было уходить и приискивать какое-либо другое занятие.
Тайный гонитель Митрошиной души, искавшей удовлетворения своим стремлениям в светлом мире духовной,
Не прошло и четырех месяцев со дня Митрошиного определения на службу в акциз, как он заболел на своем винокуренном заводе настолько серьезно, что за ним спешно, по телеграмме, должен был выехать отец, чтобы привезти его спасать от смерти усердием светил губернской медицины. Но медицине делать уже было нечего с Митрошей: на него достаточно было раз взглянуть, чтобы ясно разглядеть все признаки злейшей скоротечной чахотки, против которой лекарство одно – могила...
Тяжело было видеть горе стариков-родителей, пока на их глазах таяла догорающая свеча драгоценной для них жизни единственного сына. И моему сердцу близко было это безутешное горе, хотя я чувствовал, что для одинокой, затворнической души Митроши нет лучшего будущего, как приблизившаяся к нему так неожиданно вечность.
Скоро отступились от одра больного светила губернского медицинского неба и уступили место врачевству другого, истинного неба – Христовой вере и Таинствам Церкви, приготовлению к переходу туда, откуда нет возврата. Вот тут-то и открылось мне и близким все величие, вся красота Митрошиной христианской души, вся полнота ее могучей, беспредельной веры. Угадав сердцем, что наука бессильна остановить недуг, Митроша весь углубился в приготовление себя к вечности. Тяжелые страдания, мучительная одышка не давали ему возможности лежать в постели, и его пришлось перенести с кровати на кресло, на котором он, обложенный подушками, проводил свои страдальческие дни и бесконечные томительные ночи. Его ежедневно приобщали Св. Тайн, и это Таинство, видимо, давало ему силы без ропота, без малейшей тени уныния переносить самые тяжелые приступы разъедавшего его злого недуга. Всегда в молитве, с иконочкой Царицы Небесной на столике перед своим креслом, Митроша как будто еще и на земле всем остатком своей угасающей молодой жизни улетел на небо. Молитва и любовь ко Христу, которые он таил в себе, пока был здоров, сказались вдруг во время его двухмесячных страданий с такой силой, что даже родительское верующее сердце вострепетало: даже оно не могло предугадать того пламени веры, которым горело все существо их любимого сына.
"Отец! – говорит он, когда ослабевали приступы одышки и кашля, – отец! Как мы молимся, как веруем, как любим мы своего Бога? Разве так надо молиться, любить и веровать?.. Если тебя не жжет молитва, если сердце твое не тает, как воск от огня, от пламени слов молитвы, исходящих из самой глубины сердечной и жгущих все внутреннее существо твое с такой силой, что вот-вот оно обратится в пепел: то ты не молишься, отец!.. Отец! Если и любовь твоя – не пламень, поядающий всякую скорбь ближнего твоего и самое естество твое, самую душу твою не вплавляющий в душу твоего ближнего: ты не любишь тогда, отец!"...
И много, много говорил в такие минуты Митроша такого, от чего трепетало и билось в рыданиях родительское сердце...
"И кто же мог прозревать, какую силу таил в себе наш Митроша? – говорил мне, от слез едва переводя дыхание, старец-протоиерей, – любя, губили мы эту силу. Да, Господи Боже мой, кто бы мог это подумать? Ведь он все молчал, с детства молчал; ни с кем ни слова, ни с кем не общался, ни с кем не был откровенен в том, что было святыней его души. Только в семинарии, с одним стариком-преподавателем, Гавриилом Михайловичем П., он как-то сошелся близко. Это был глубоко верующий человек, характера чисто исповеднического; с ним он был в постоянном общении и даже в университете находился с ним в непрерывной переписке. Но и Гавриил Михайлович был из таких людей, из кого лишнего слова не выжмешь; да и тот теперь скоро два года как умер, а с ним умерла и тайна Митрошиного сердца, которое ему одному и было открыто... Боже мой, Боже великий! Кто ж догадаться мог, что не в суде и не в акцизе место нашему Митроше?"...