Железная трава
Шрифт:
«Царствие, — думаю, — ему небесное, а я больше Семиполью не слуга».
Совсем было решилась уйти домой, да вдруг припожаловала мать моя самолично, сколько-то часов ревела, ласкалась, на нужду нашу жаловалась. И осталась опять я у своих богомольных хозяев на всю зиму.
Вот уж зима была! А к весне еще хуже мне стало… Встанешь, бывало, в три часа ночи — и прямо на свалку: за навозом для пашни. В поле мороз, в небушке звезды сосулями, а тут знай отгребай снега, навоз добывай, кидай наружу к саням. Выроешь этак ему саженей на пять в длину, аршина
Ездил со мной у саней паренек Васята — первая и остальная любовь моя. Сирота круглая, из себя вовсе невзрачный, а умом был пригож и досуж.
Говорит он мне однажды:
— Хочешь, Груняха, настоящей жизни? Бежим без отказу в Москву…
— А какой в том толк?.. — его я спрашиваю.
— А такой, что тут нам все равно погибель…
— Ладно, бежим!..
Шел мне семнадцатый год, и хотенье добиться настоящей, человеческой жизни, как опара на гуще, вздувало мое сердце.
— Ладно, Васята, бежим!..
Довелось мне в Москве через того Васяту поступить на фабрику — шить шинели солдатские. Фабрика та возле Курского вокзала, зданье посейчас стоит там.
Проработала я здесь два года. Труд был нелегкий, дешевый, сдельно от шинели получала я всего-навсего пятиалтынный. Была попервоначалу ручной работницей я, позже надзирательница перевела меня на машину.
Все бы отлично, все бы хорошо, да смена моя ночная: от семи вечера до шести утра. Придешь на квартиру утром, голова-то трещит, глаза вон лезут, ноги мозжат, а отдыха тебе нет: снимала я койку на кухне, и днем вечный стоял здесь шум.
Так вот, в чаду каком-то, прожила я два года. И за эти годы восскорбела во мне душа. Людей вокруг много, и каждый такой же, как ты, горюн, а сладу в нас нет: будто свои, а чужие, будто и близкие, а мигни кому надзирательница — бежит человек, как услужливый пес, без оглядки, позабыв чужих и своих.
«Э, нет, — думаю, — нельзя так, сестрицы!»
Да и стала я на всех огрызаться, на начальство лаяться, а начальство у нас лютое: нишкни!
Рассчитали меня, и свались тут я вовсе: разломило меня всю, руки да ноги поскрючило. В больнице потом сказывали: от стали машинок, от пола асфальтового занедужилось мне.
Ходил на повиданье в больницу Васята ко мне, приносил мармеладу, и учуяла тут я, что не сахаром сладок гостинец — любовью горячей. Говорил мне Васята:
— Хожу, Груняшенька, на лесопилку, добываю трудами на двоих… Понимаешь ты это: на двоих!
Понимать-то я понимала, а про себя, дурная, такое думала:
«Люблю, а не скажу, слова не вымолвлю!»
Тревожилась я, что калекой из больницы-то выйду: нужна ли кому такая?
И молчала, дурная, а потом… никто уж никогда слов этих («на двоих») не говорил мне: так и осталась я холостою на всю жизнь…
Да я — ты не думай —
Но об этом — подальше.
Приключилась беда с сердечным моим, с Васяткой. Я — из больницы, а его — в тюрьму. Заточили крепко, а за что — неведомо мне было.
Одно знала — не за разбой, не за воровской поступок.
Долго печалилась я и потому, главное, что была у Васи своя, от меня в секрете, жизнь.
Пыталась от людей распознать, да толку у них настоящего не добилась. «Смутьян, — говорили мне, — за смуту и взяли».
А в чем эта смута, никто толком не знал. Про себя же решила: если Вася за смуту, значит, смута — дело хорошее.
Шел тогда тысяча девятьсот четвертый год, ералашный, злой. Плыли из деревень слухи худые: обижали мужика помещики, изголялись над ним урядники, табунились всюду казачишки да стражники.
И в Москве непогоже было. По заводам — хмурь, на улках студенты кучами ходят. А тут — еще новость: убили у царя самого главного министра… Дворник говорил: политики какие-то убили, а старый жестянщик (во дворе цибарки мастерил), так тот, подвыпивши, такое плел… аж жутко становилось… Порешили, вишь ты, министры Россию японцам продать, а царь хоть будто бы и против, а сделать ничего не может!
И война эта с японцами! Откуда, зачем, кому нужна?..
Многие тогда почуяли: сдвинулось что-то в Россиюшке, перепуталось, а что и к чему — не прощупать!
С утра до ночи ходила я в те поры по городу, работы искала, кажись, все мысли повымерли, одна только и жила: где бы пристроиться?..
Наконец, нанялась на Арбате в трактир я, судомойкой.
Вот уж работка! Начиналась с трех утра, кончалась в одиннадцать ночи, а оплата за эти двадцать часов — десять копеек. А пища какая! Не стали бы и свиньи кушать.
Понравилась я кассиру, устроил меня подавальщицей у прилавка. Теперь не десять выколачивала я, а двадцать, только… не стерпела тут и недели…
Шум, гам, пьяная шваль и каждый, окромя кассира того, норовят обласкать тебя: кто ущипнет, а кто и облапит…
Выручил один завсегдатай, рабочий с завода: был он пьянчужка, а сердцем услужлив, на других, здешних, непохожий.
Отвел он меня на завод, через кума на работу просунул. А завод тот не простой, снаряды выделывал.
Назначили меня в желтое отделение, мелинитом да порохом начиняли там гранатные стаканы.
Я бы тогда в самый ад пошла, только б долой из трактира! А и впрямь в ад попала… С первого утра началась беда. Вижу, снимают у ворот рабочие всю одежонку и идут в нутро, а внутри и бельишко прочь, на плечи — больничный халат, на рожи — маски, к ногам — деревянные колодки…
Кругом часовые!
Впихнулась я в цех, и сразу у меня голова кругом… Воздух тяжелый, станки да колеса, а как заработал мотор, как воскружились шестеренки всякие да поползли отовсюду привода змеями, так я и замлела…