Железная трава
Шрифт:
В воздухе ветер, как от тысячи веялок, гвалт, крики, ругань… Стою я дурочкой, о маске забыла и вижу: всё на мне желтым становится, а прядки волос как в кровь опустили… Хотела закричать, да вдруг закашляла, зачихала, поднялась страшная рвота… Пробегал мимо табельщик, увидел — станок вхолостую гуляет, а я подле как чушка на полу валяюсь. Заорал на меня:
— Ишь ты, телячьи нежности! Живо на работу, а не то к чертовой матери!..
Прокопалась я, по указке соседей, кое-как до смены, а наутро в контору:
— Пожалуйте
Улыбнулся конторщик.
— Ну, нет, — говорит, — паспорта тебе не дам… Раньше месяца никого не пускаем…
Я так, я этак. Отослал к директору. Директор вроде бы как удивился, что самовольно к нему, расспросил. Говорит:
— По-нашему положению нельзя отпустить вас… Одно предлагаю: няней ко мне. В фартучке ходить будете, в кокошничке, в туфельках!..
А сам на меня из-под очков зарится.
«Ну, нет, — думаю, — знаю я, как чисто ходят!»
— Спасибо, — отвечаю. — Только уж вы не обессудьте… Отдайте мне паспорт!..
Вдруг, приподнявшись, заорал директор:
— Вон, паршивая! Смеешься?
Пошла я, заплакала. Куда без паспорта? Да и скройся куда, все равно по карточке сыщут, в дезертирах объявишься.
С месяц страдала я в «желтом» отделении, а там — комиссия: постучала, послушала, нашла биение сердца. Перевели в прессовальную, где прессовали гранаты.
Еще месяц промучилась я. Отпустили!
И не мила мне стала Москва, не мил весь свет… Бежать, но куда? Где дороги мои?.. Кто поджидает?..
Сбили меня люди в Питер податься, а тут еще вспомнила: жил там, на ткацкой, дедушка мой. К нему-то я и припожаловала.
— Не вовремя, внучка, бог тя принес! Нам тут самим до себя…
Обидели меня слова эти Панкрата Максимыча. Ну а как пригляделась к царскому городу, поняла деда, простила.
Худо, худо нашему брату жилось в те поры. Ох, как худо! Теснота, давка, безработица. Цены на продукты скачут на тройке, а заработок… раком пятится. Главное же, без глаз были фабричные, в темноте, в бестолочи, брюхом одним, можно сказать, жили…
Определил меня дед кое-как на свою фабрику. Фабрика та огромная. Шла днем и ночью. Рабочих на ней, считая подростков и женщин, с тысячу было. Работали часов по двенадцати.
Машины на фабрике новенькие, заграничные, все станки-живчики, а порядки, говорили люди, как при царе Иване: нишкни, не дохни, каждому кланяйся, за каждый промах — ругань да штраф.
Работка на этом деле показалась мне с непривыка вовсе горькой. Бывало, ждешь не дождешься гудка, на отдых тянет, а отдыха сразу нет. К деду придешь — в подвале обитал он — со стряпней возись, бельишко ему да себе постирай, одежонку заштопай.
И суров был дед ко мне. Иной вечер слова не вымолвит, все у икон своих, — полон угол икон у него!
Помню,
— Сама, небось, хвост задираешь, людей на грех наводишь… Молись, дура, сокращай плоть!..
А молиться я вовсе не мастерица была. За это и за иконы обижался на меня дед. Бывало, просит:
— Протри, Груня, гущицей Спаса… Эвон как потемнела ризница-то…
А я у корыта вожусь или с иглой лямку тяну, в глазах-то песок.
— Ладно, протру!..
Обещать обещаешь, а сделать — ни-ни: не то что Спаса, себя никак не образишь…
Раз чуть из дома не выгнал меня дед. Из-за тех же икон, из-за бога. Вот какое дело вышло. Случилась на фабрике беда на моих глазах. Повел раз дед меня в свое отделение: пускай, мол, видит, как я, старый, мытарюсь тут!
Ну и действительно, работка! Шум, гул… Из-под валиков — хлопок, как мыльная пена, и пыль от хлопка такая — не продохнуть!..
Кашляла я, пробираясь в тесноте за дедом к его машине, и все мне чудилось, что вот-вот угожу под ремень или в зубчатку.
Вдруг слышим: крики! Рабочие с мест сорвались и — бегом. Дед к себе, а я — за ним и вот вижу: у одной машины, меж приводным ремнем и колесом, груда мяса в крови. Промеж острых валов — остатки рук, ободранная голова: волосы взъерошены, рот, как яма, а глаза, страшно сказать, улыбаются.
Собралась толпа, явился инженер, потом и сам директор.
У людей зубы стучат, а директор выпятил нижнюю губу, повел носом, говорит:
— Пьян был! Не иначе.
Это о погибшем-то!
Сжалось во мне сердце от злобы к человеку этому, еле удержалась, чтобы не вцепиться в него.
А дед вечером на слова мои о несчастном только и сказал, что:
— Так уж, видно, на роду ему написано… От бога все…
Вскипела я.
— Если, — говорю, — от бога, так на что он, бог твой, такой?
У деда глаза побелели:
— Окстись, беспутная!..
А меня словно бы прорвало: засыпала деда я жалобами! И о Семиполье вспомнила, и о попе своем, на кого в детстве мучилась, — о всех своих притеснителях… Все ведь они на бога уповали, с богом в ладу, как с урядником, жили…
— А, так вот ты как! — заорал старик, ногами затопал. — Вон! Вон из моего дома! У социалистов обучалась? У цареотступников? У еретиков?!
Накинула я одежонку на плечи, хлопнула дверью и ушла до позднего часа. С того дня еще пуще к людям стала присматриваться. Запали в башку мне слова деда… Кто же такие социалисты эти?.. Заодно, вишь, со мной думают, — значит, близкие мне. И долго искала я их, социалистов, еретиков. Да все напрасно!
Потом уже сообразила, что таким напоказ нельзя.