Железная женщина
Шрифт:
К этому времени у него началась мегаломания, к которой он всегда был близок: он хотел издавать двести ежедневных газет сразу – в России, Китае, Афганистане, Японии; смета была 200 миллионов. Обнаружились какие-то скандалы, от которых пострадала репутация поддерживавших его дольше других Шейдемана и Эберта. Все богатея, он видел, что репутация его пошатнулась всерьез. Его мечта о победе Германии была разрушена в сентябре 1918 года, когда началось наступление союзников во Франции. Он стремительно выехал в Швейцарию, купил замок под Цюрихом, населил его женщинами, старыми друзьями, которых кормил и поил, и всяким сбродом. Швейцарские власти выслали его в Германию за «оргии». В 1920 году он купил другой замок, вернее – дворец, под Берлином, на Ванзее. Тут он жил широко, принимал толпу знакомых, среди которых бывали и бывшие министры, и дипломаты, а также германские социал-демократы и члены правительства. Ливрейные лакеи, секретари, мажордом, повар окружали его. Он установил этикет. Сброда больше не было. Были женщины – кокотки, актрисы, красавицы. Тут он предсказывал вторую мировую войну, полемизировал в своем «Колоколе» с президентом Вильсоном, Клемансо, Ллойд-Джорджем по поводу Версальского мира. Сюда летом 1921
Иван Павлович прямо перешел к делу: он потребовал когда-то растраченных денег Горького, растраченных Парвусом «на блондинку», – 130 000 золотых германских марок, по тогдашнему счету 35 000 золотых долларов, плюс – три с половиной процента годовых за семнадцать лет. На этот раз, объяснил ему И. П. своим тягучим басом, всегда звучавшим одной и той же нотой, он собирается начать не третейское разбирательство, на этот раз будет коронный суд. Если тогда Горький боялся за свою репутацию сутяги – у него были судебные разбирательства с Пятницким и с немецким переводчиком Бруно Кассирером, – то теперь он ничего не боится, и Ладыжников пойдет в суд – настоящий. Немецкий.
Уезжая из Петрограда в Берлин в феврале и зная, что Горький в течение этого года непременно выедет тоже, если только «не отдаст Богу душу», – И. П. любил старые русские выражения, а также славянские слова, а кроме того, был реалистом и не слишком верил в просвечивание селезенки доктором Манухиным, – он взял у Горького нотариальную доверенность на взыскание с Парвуса старого долга. Ладыжников знал возможные доходы Горького, и настоящие, и на год вперед, до последней копейки, они были немалые, если их сравнить с доходами других русских писателей, которые жестоко бедствовали уже в это время в Париже, Праге и Белграде, не говоря уже о тех, которые оставались у себя на родине. Но для Горького они были недостаточны. Выдумка желтой прессы до революции, а позже белых эмигрантов о том, что Горький живет в роскоши, что у него миллионы и виллы, всегда были только выдумкой. Со времени разрыва с первой женой, Екатериной Павловной, начинаются его постоянные жалобы в письмах на безденежье, на затруднения с платежами. Уже в 1906 году, когда, казалось бы, на одни американские переводы можно было жить безбедно, он писал Ивану Павловичу, обещая, впрочем, дать денег на большевистские издания: «Туго мне придется, ох, туго!» Редкое письмо к Ладыжникову, вплоть до разрыва с Марией Федоровной в 1913 году, не содержит в себе таких лаконических жалоб, как: «Денег нет», или более подробных: «Трудно мне. Пришлите, что можете». Несколько раз в переписке с И. П. встречается просьба взять у кого-нибудь на время или даже послать ему срочно деньги Шаляпина, которые хранились у И. П. (гонорар Шаляпина за его книгу, написанную с помощью Горького): «Денег у меня нет. Взять их неоткуда, и придется истратить деньги Шаляпина». А если и это не удастся, то надо будет «взять аванс у Сытина» или еще немного «выжать» из «Знания». Или даже: «Продайте мою часть в „Знании"», – хотя не совсем ясно, о какой части здесь говорится: когда «Знание» было ликвидировано, за Горьким остался большой долг.
Причин этим постоянным денежным заботам было немало: под давлением Андреевой, которая, впрочем, никогда не шла против его желаний, он давал значительные суммы большевистской партии на всевозможные революционные издания, в которых иногда участвовал и сам, или отказывался от гонорара за статью или даже книгу, посылая деньги партии; он жил на виду у России и Европы, и в его вилле на Капри (нанимаемой, не купленной в собственность) постоянно гостили четыре – шесть человек, а то и больше. Был повар, была прислуга. В России оставалась Ек. П. Пешкова с сыном Максимом, которой он регулярно посылал средства: «Ек. П. тоже надо дать немного денег. Пожалуйста! Хоть займите где-нибудь под проценты, а?» У нее была квартира и прислуга в Москве, Максим учился, летом ездили на итальянскую Ривьеру. Кроме того, были люди, которые в течение многих лет целиком жили на то, что регулярно посылалось им Горьким, их можно было насчитать не меньше семи, в том числе – два старых приятеля из Нижнего Новгорода и жена писателя Ивана Вольного, итальянка, которая позже с сыном гостила несколько раз в Сорренто, а также отчасти и его приемный сын Зиновий Пешков.
Теперь, в 1921 году, Ладыжников понимал, что денег Горькому нужно будет еще гораздо больше, и прежде всего потому, что, как бы сенсационно ни писали о нем европейские и американские газеты, тираж его сочинений несомненно упадет в послевоенной Европе. А сможет ли Горький писать киносценарии, еще неизвестно, как бы он ни мечтал об этом. И. П. казалось, что Горький этого делать не сумеет, и как показало будущее – он оказался в этом прав. «Семья», которая очень скоро должна была вся осесть в Германии, или Италии, или другом каком-нибудь месте, будет гораздо больше, чем была его довоенная каприйская семья. Совсем недавно в одном из писем Горький уже запрашивал Ладыжникова: «Не дадите ли мне двадцать пять тысяч?» Будет Мура, которая должна будет содержать в Эстонии гувернантку и двух детей; будут Максим с женой и, вероятно, постепенно – их дети; будет Соловей, который никогда ничего не мог заработать и только может вести домашнюю жизнь, обуреваемый мнительностью и просто ленью, но тем не менее, по мнению всех, добрый, уютный и по-своему очаровательный человек (И. П. называл его «дефицитный»); в Москве оставалась Ек. П., у которой хотя и была служба советницы Дзержинского по делам ликвидированной эсэровской партии, в которой она когда-то состояла и потому считалась спецом по этому вопросу, но она работала без жалованья, из каких-то старых своих принципов, которые, впрочем, репрессированным членам партии не помогли. Андреева и Крючков числились теперь чиновниками берлинского торгпредства, и о них заботиться не надо было. Но вот-вот должен был встать серьезный вопрос об издании Горького в России: если, как считалось в данный момент, из-за отсутствия бумаги Ивану Павловичу было дано разрешение открыть издательское
Сейчас это обстоятельство не могло еще казаться опасным. Было слишком рано думать об этом. Колебания европейской валюты гораздо больше волновали Ладыжникова. Австрийский шиллинг уже ничего не стоил, немецкая марка начала падать, и до катастрофы оставался еще год. Между тем, срок приезда Горького в Берлин приближался: сначала был назначен август, потом сентябрь. И. П. знал, что Горький приедет без денег, что старые довоенные контракты потеряли свою силу и что извлечь что-либо из европейских издателей за напечатанное с 1916 года будет делом нелегким. И действительно, он опять оказался прав: в письмах Горького после его приезда в Европу, в октябре, возобновляются мольбы о деньгах: из России была им вывезена его коллекция нефрита, и он с первого же дня начал искать европейского или американского коллекционера, чтобы ее продать. Он также постарался довести до сведения Ленина, через Ек. П., что он, приехав в Германию, бедствует. Ленин писал Молотову в декабре 1921 года, что необходимо Горького «включить в список людей, лечащихся за границей за счет советского государства». Насколько сейчас известно, из этого ничего не вышло. И к новому 1922-му году Иван Павлович преподнес Горькому сюрприз: первый платеж Парвуса его старого долга.
В том, что Парвус, после некоторого колебания, согласился на возврат денег, ничего удивительного не было: в конце концов, при его тратах, при трех домах в Копенгагене, замке в Швейцарии, миллионах в Женевском банке, при его содержанках и дворце на острове посреди озера Ванзее (позже этот дворец принадлежал Геббельсу и сейчас открыт для осмотра туристам), при всем его богатстве, 35 000 долларов, даже с процентами, по тогдашнему обычаю три с половиной процента годовых, были для него суммой небольшой. Но удивительно, с какой тщательностью, с какой твердостью, с каким упорством те, кто знали об этом факте в 1920-х годах, хранили тайну. А знали, конечно, и Андреева, и Максим, и Мура, и Крючков, и, возможно, но не наверное – Екатерина Павловна. Я сама присутствовала в кабинете Горького в Саарове, когда Горький рассказывал об этом Ходасевичу, но я в то время была совершенно глуха к разговорам денежного порядка. Не только я не проронила ни слова, я очень туманно помню этот разговор, и, если бы Ходасевич не напомнил мне позже о нем, я бы никогда не вспомнила о горьковском признании. Ходасевич также напомнил мне, что тогда же Горький пожаловался ему на Зиновьева, одной из первых обид которого, нанесенных им Горькому, был запрос в печати одного из зиновьевских сатрапов о деньгах, полученных Горьким для издания «Новой жизни»: Зиновьев хотел знать, была ли это субсидия Парвуса? Ходасевич не только никогда ни с кем о «тайне Горького» не говорил, но нигде даже для себя ее не записал и не намекнул на нее ни в книге воспоминаний «Некрополь» (1939 г.), ни в напечатанном мной посмертно тексте «послесловия» к воспоминаниям о Горьком («Совр. Записки», кн. 70). И я сама не выдала секрета, когда в автобиографии («Курсив мой», 1972) описала прощальную сцену с Горьким в день нашего отъезда из Сорренто, в апреле 1925 года. Когда коляска итальянского возницы покатила по дороге в Кастелламаре, Ходасевич сказал (текст «Курсива»):
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию».
На самом деле Ходасевич сказал:
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию».
Парвус умер за три месяца до этого.
Удивительно было не только то, что со стороны Горького соблюдалась тайна. Видимо, и Парвус хотел этого. Его секретари и адвокаты умели молчать. Но почему Горький так боялся разоблачения? Ведь он был жертвой и получал теперь свои же деньги, которые по праву принадлежали ему. Что было в этом такого, что требовало хранения тайны? Вот именно жертвой-то он и не хотел быть, ему было стыдно быть жертвой, стыдно, что его, умного человека, провели, что его провел свой же товарищ социал-демократ. Вся деятельность Парвуса с 1903 до 1922 года была такова, что стыдно было иметь с ним хоть какое-нибудь дело – особенно русскому писателю, большевику, другу Ленина, хоть и не члену партии. Горький по всему своему характеру и привычкам был поздний викторианец, стыд для поздних викторианцев был тучей, непрестанно тяготевшей над ними в еще гораздо более сильной степени, чем над ранними викторианцами.
Стыд их всегда был связан с тайной – личной, семейной, групповой, общественной или даже всенародной, т. е. отечественной. Была ли это «дурная болезнь» дедушки, подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек был членом много лет, или ренегатство товарища по партии – все должно было храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или случился «национальный позор» (в просторечье: кто-то в международном масштабе сел где-то там в калошу), то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти – не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его.
Стыд за другого и стыд за самого себя как-то смешивались в Горьком в одно, и быть обокраденным было так же неловко, как обокрасть кого-нибудь. Видеть в неаполитанском музее, стоя рядом с женщиной, статую без фигового листа было таким внутренним терзанием, что он становился темно-красного цвета и немедленно скрывался с глаз; видеть на сцене женщину с обнаженной грудью было для него нестерпимой мукой; было стыдно за мокрые пеленки крестьянского младенца, за непечатное слово, произнесенное незнакомым прохожим вслух, и особенно было стыдно за собственные подтяжки, забытые утром в уборной на гвозде. И стыд за чужое бесстыдство, за все, что выходит за рамки кодекса поведения людей прошлого века: за свет лампы, когда двое в объятиях друг друга, – а по кодексу должно быть темно; за незастегнутые брюки маляра, громко поющего итальянскую песню про солнце, любовь и Сорренто. И за небольшую кучу, наложенную фокстерьером утром в саду.