Железная женщина
Шрифт:
Теперь в Херингсдорфе она была с ним. Дом был большой, и «молодежь» не мешала им. Там, на Кронверкском, они мало бывали одни, здесь они были вместе день и ночь. Гости приезжали все те же: Ладыжников, Гржебин, Шаляпин, Ал. Н. Толстой, Зиновий Пешков, Крючков. Он теперь уже не был только секретарем Марии Федоровны, он теперь был крупным служащим берлинского торгпредства, доверенным лицом и ее, и Горького. Между Крючковым и Мурой возникало иногда какое-то странное интуитивное понимание, не нуждавшееся в словах, понимание, что можно и что нельзя, что нужно и что не нужно.
Когда ему становилось лучше, днем, они ходили гулять к морю. Как потом в Саарове, в Мариенбаде и позже в Сорренто, он (и тот, кто шел с ним) ходил медленно; он носил черную широкополую шляпу, сдвинув ее на затылок, носил длинные усы, желтые, загнутые книзу, и волосы бобриком. Утром он читал газеты, надев на нос большие в железной оправе очки, и писал письма.
Он, в общем, болел всю жизнь и давно примирился с
Местечко зимой, не в сезон, было тихое, оно оживало только летом; людей кругом было мало. Они жили просторно и удобно. Внизу были «детские», т. е. комнаты Максима, Тимоти и Соловья, там жила и Валентина Ходасевич, когда приезжала гостить; на втором этаже жил Горький и была какая-то неуютная, холодная, большая и пустая комната Муры. Но в это время уже начался новый период ее жизни: пишущая машинка была куплена, расписание дня установлено, порядок создан. А все-таки вплоть до января 1923 года никто не мог сказать, что все это надолго: может быть, ее отъезды и приезды, и трехмесячное ежегодное отсутствие не были уж так спокойно и покорно приняты Горьким? Она уезжала к детям – и ничто не могло изменить этого раз навсегда принятого обычая, – летом, на Рождество и на Пасху она исчезала регулярно и неизменно. В одном письме своем к Ладыжникову, в декабре 1922 года, Горький писал: «Вы правы – надо жить в Берлине… Я написал Воровскому в Рим [46] , чтобы он узнал: как меня, пустят туда? Но – до Италии далеко, и я прошу вас поискать квартиру, хотя бы в городе, комнат пять, я думаю, ибо со мной будут жить Максим, Надя, да конечно и Соловей».
46
Характерная для Горького непоследовательность.
Но из этого ничего не вышло. Думал ли он, что в одну из своих поездок «к детям» она не вернется? Она не только возвращалась всегда, она писала часто, и все ее письма всегда приходили со штемпелем Таллинна. Когда после летней разлуки мы следующей осенью соединились уже в Чехословакии, год делился на три части поездками Муры. Каждый раз она отсутствовала месяц, редко – полтора. У меня хранится запись этих поездок. По ним видно, что она ни разу не пропустила ни одной из них, вплоть до весны 1928 года, когда Горький начал свои ежегодные поездки в Россию. Тогда и Мура стала свободнее, в письмах этого времени можно прочесть, что она была, например, в 1928 году во Флоренции, а в 1931 в Лондоне – и не скрывала этого. Эти два упоминания мест, не связанных с Эстонией, любопытны: до этого упоминался только Берлин, где она останавливалась по пути в Таллинн и из Таллинна, застревая там на неделю, иногда на две. Ее берлинские задержки были, по ее словам, всегда связаны с делами изданий Горького, которыми заведовали, как обычно, Ладыжников и Крючков, а также с деловыми свиданиями Муры с немецкими издательствами и европейскими и американскими литературными агентами Все трое – И. П., Пе-пе-крю и она работали в тесном единении, и Максим, живший в эти годы безвыездно при отце, был в полном согласии с ними.
Но в Берлине было и другое дело, и оно для Муры становилось огромной помехой во всем, что она ни делала, а главное – оно грозило испортить ее планы и взорвать будущее. Это был законный муж ее, барон Николай Будберг, который, как она говорила Ходасевичу, не сегодня – завтра может сесть в тюрьму. За какие преступления? За шалости с карточными долгами, неоплаченными чеками, за какие-то женские истории, полные невыплаченных алиментов и, как ему самому казалось, совершенно безвредного любовного шантажа. Он мог легко погубить всем этим и ее репутацию, тем более что он теперь начал заниматься псевдополитическими авантюрами, стал членом какого-то русско-немецкого союза, который как будто числится нелегальным. Она хотела доброго имени, а получила как раз обратное, и у нее все деньги уходят на него.
Ходасевич был из тех людей, которые умеют и любят слушать. Он никогда не спрашивал, начинала говорить она. Он особенно хорошо умел слушать женщин, с которыми он вообще чувствовал себя ближе и более легко, чем с мужчинами. Он привлекал их своим вниманием к ним, серьезностью и силой своего интереса. Никогда – и они это знали – ему не приходила мысль поучать их, или отечески покровительствовать им, или давать им непрошеные советы. Он слушал с абсолютным вниманием и реагировал только тогда, когда знал, что они ждут и хотят этого. И когда реагировал, то по-своему, не как отец, брат, или учитель, или любовник, но как старый преданный друг. И в ту
Она говорила ему многое, но, конечно, далеко не все, и не только потому, что часто и я бывала в комнате, в его комнате, узкой и длинной, и сидела в углу, у окна, и читала книжку, а она говорила, потому что в эти три года она с Ходасевичем дружила, как многие женщины и до, и после нее. Советов она у него не просила, она сама знала, что надо было делать. Я слушала вполуха, о чем шел разговор. Она была старше меня на девять лет и относилась ко мне как к подростку. Я не мешала ей. Мне кажется, что ей не с кем на всем свете было говорить. Соловей мог только улыбаться, когда люди рассказывали ему что-нибудь, и терпеливо ждать, когда настанет минута для него рассказать одну из своих занятных историй (как, например, однажды в Мюнхене Кандинский облил себе фрачную грудь томатным соусом во время торжественного обеда или как у Явленского на одном из вернисажей украли штаны). С Валентиной она никогда не говорила о себе; мне кажется, Мура вообще в то время не любила женщин и не доверяла им.
Удивительна была внутренняя схожесть в те годы между Максимом и его женой; они в некоторых отношениях были тогда близнецами: оба и не взрослые, и не молодые, а ребячливые, занятые сначала раскрашиванием картинок в книгах, потом – самостоятельной работой. Он рисовал уличные сценки на большом картоне, где человек сорок маленьких уродов жили своей мирной городской жизнью: угол площади, посреди нее – верхом на верблюде всадник в короне; парикмахер в открытом окне нечаянно, вместе с бородой, срезал клиенту голову; справа идет толпа с флагами и оркестром, состоящим из десяти барабанщиков; вдали строят виселицу; на первом плане три нарядных дамы ведут на цепочках восемь собачек, собаки весело переговариваются между собой. У лошади извозчика только что родился жеребенок, священник с причтом спешит крестить его. Мама-лошадь смущена, она – поясняет Максим – не совсем уверена, кто папа. Нищий держит в руках свою отрубленную ногу. Преобладает синий и красный цвет. Тимоша рисует тоже – бабочек и цветы в вазе. Соловей устраивает ей натюрморт, утром приносит из кухни морковь и редиску. Не спеша, всегда не спеша, раскладывает их на столе. Он сам живет странной жизнью, в нем чувствуется ум, образование, и даже талант, но он никогда ничего не делает, лежит на боку, подперев голову рукой, или у себя на кровати, или на диване, а иногда даже на трех составленных стульях, – большой, сильный мужчина, всегда чем-то больной, но по всему видно: ему хорошо и сладко живется на свете. Он умеет рассказывать истории, говорит на пяти языках, приятно поет украинские и еврейские песни, а иногда читает что-нибудь, книги, которые никому в голову не придет читать: о встрече Стэнли и Ливингстона, о Наполеоне на острове Св. Елены, о нравах обезьян в районе реки Амазонки. Он очень много спит. Ему покупают костюм, его водят к зубному врачу. Вдвоем с Максимом они, по выражению Тимоши, «устраивают балаган», ведут диалоги:
Максим: – Как ты думаешь, Соловей, кондор комод поднять может?
Соловей: – Конечно может!
Максим: – А кондор два комода поднять может? Они сочиняют двустишия и шарады. Двустишия приводят Горького в ужас, он краснеет до корней волос, и видно, что ему хочется провалиться сквозь землю от присутствия при этом Тимоши и меня:
Сейчас я подойду к окну И вниз на публику какну.Шарады составляются по принципу – чем непонятней, тем лучше (я иногда им помогаю): мое первое – сладкий напиток (сироп), мое второе – животное (лань), мое целое – способ передвижения (аэроплан). Кроме этих забав у Соловья имеется настоящий талант: он по почерку человека говорит о его характере, внешности, о прошлом его и будущем. Помню два вечера в Саарове: вчетвером, Андрей Белый, Ходасевич, Соловей и я, сидели в пустом кафе. Ходасевич дал ему письмо Гершензона. Подпись была заклеена, Соловей не мог говорить, если знал, кто писал письмо. После получаса его точнейшего рассказа о Гершензоне и какая будет его судьба Соловей так устал, что пот лился градом с его лба и носа. В другой раз, там же, Ходасевич принес ему страницу, написанную мной. Он говорил долго и подробно, и мы все трое молча слушали. После этого он был вынужден немедленно лечь, и тут же в кафе он растянулся на стульях и приходил в себя минут десять.
Считалось, что Соловей уже много лет влюблен в Валентину Ходасевич, это началось в Мюнхене, и она тогда, кажется, ответила ему, но потом раздумала и вышла за Андрея Романовича Дидерихса, из известной семьи фабрикантов роялей. «Потому что у у него были рояли, а у Ракицкого не было ничего», – комментирует Ходасевич. А. Р., или Диди, тоже иногда гостит здесь. Он служит в торгпредстве у Марии Федоровны, но хочет перевестись в лондонский Аркос, к Кримеру; в скором времени он попадает туда, но в конце концов уезжает обратно в Россию.