Железный Густав
Шрифт:
Отто стоит у окна вагона. Он очень бледен, лицо кажется еще более серым, чем землисто-серая гимнастерка. Машинально отвечает он на вопросы, пожимает руки, кладет сверток со съестным на скамью, где уже лежит еесверточек…
И все время глаза его ищут ее, единственную, любимую, ту, которой он отдал всю нежность своего слабого сердца и которая любит его всепрощающей любовью сердца сильного. Тутти смотрит на него своим нежным пламенеющим взором, ни на что не жалуясь, ничего не требуя… Она
Отто не слышит, но по губам ее читает: «…к нам вернется!»
Кто его знает, вернется или не вернется, но, как ни странно, это не пугает его. Впереди война, бои, рукопашные стычки, ранения и мучительная долгая смерть, но это его не страшит, этого он не боится…
«Трусом я не окажусь, — думает он. — И все же у меня не хватает храбрости сказать отцу…»
Ему хотелось бы понять, почему это так, но он этого понять не в силах… Беспомощно смотрит он на тех, что теснятся у его окна, на эти знакомые, привычные лица, а затем бросает быстрый взгляд на самое любимое, единственное человеческое лицо — там, у чугунного столба. Нет, этого он понять не в силах…
— Отто, да у тебя, никак, цветы? — кричит Малыш. — Кто преподнес тебе цветы? Значит, ты обзавелся невестой?
Всех рассмешило предположение, что у Отто, у смирного Отто завелась невеста. Да и Отто кривит лицо в жалкую гримасу.
— Где ж она, твоя невеста?
Все оглядываются и, смеясь, ищут для Отто невесту.
— Может быть, вон та, в синем платье? Что ж, шикарная девушка, но не слишком ли шикарная для тебя, Отто? С такой женой наплачешься!
И опять Отто улыбается вымученной улыбкой.
— А эта Гудде все стоит и стоит, — шепчет фрау Хакендаль. — Кого это она провожает? Ты ее узнал, Отто?
— Кто? Кого?
— Да эту Гудде! Нашу портниху! Ты ж ее знаешь!
— Я… я… дело в том, что я…
Все смотрят на Отто, и он густо краснеет. Но они ничего не замечают.
— Ты не видел, к кому она пришла?
— Я? Нет! Я ничего не видел.
«Прости, прощай…» заиграл оркестр, и поезд тронулся, покатил… Провожающие вытаскивают платки, руки протягиваются для последнего пожатия.
О, эта одинокая фигура у чугунного столба! Она не достала свой платок, не машет ему на прощание. Но она стоит, не шевелясь, словно так и намерена стоять и стоять, терпеливо, безропотно ожидая его возвращения. Глаза его наполняются слезами.
— Не плакать, Отто! — кричит папаша Хакендаль. — Мы еще увидимся! — И очень громко, так как поезд развивает скорость и Хакендаль вынужден отстать: — Ты всегда был хорошим сыном!
Дольше всех бежит Малыш — до самого конца перрона. Он следит за тем, как поезд постепенно скрывается из виду, как треплются на ветру бесчисленные платочки, — а затем поворот, промелькнул круглый красный стоп-сигнал в последнем вагоне — и все!
Гейнц возвращается
— А теперь поскорей, — говорит фрау Хакендаль. — Мне хочется поймать эту Гудде. Интересно, чей это ребенок и кого она провожала на фронт.
Но Гертруд Гудде уже скрылась вместе с Густэвингом.
Старший врач хирургического отделения, вконец измотанный, стоял перед умывальником в своем кабинете и, как всегда в минуты большой усталости, тщательно мыл руки. Машинально взял он жесткую щеточку и вычистил ею ногти, вымыл руки раствором сулемы, сполоснул и вытер полотенцем.
Он закурил сигарету, глубоко затянулся, подошел к окну и задумчиво, ничего не различая, стал глядеть вниз, в больничный сад. Он выдохся, устал, с одиннадцати на ногах, а конца все не видно…
«И это, — думал он, — лишь начало. Это — лишь начало… — думал он, не спеша и без особого уныния или волнения. — То-то и оно — это лишь начало…»
За четыре дня мобилизации он потерял три четверти своего врачебного персонала. Всех отправили на фронт. «Выше знамя!» — сказали они и ушли. Ушло три четверти всех врачей, не говоря уж о прочих медицинских работниках, число же больных даже превышает норму. И это — лишь начало…
Ограничившись одной затяжкой, старший врач сунул сигарету в пепельницу. Машинально направился к умывальнику и снова начал с заученной тщательностью — он тысячу раз наблюдал ее у себя и у других — мыть руки и тереть их щеточкой. Он не сознавал, что делает. Разве что над ним пошутит кто-нибудь из коллег или хирургическая сестра скажет: «Опять вы моете руки, господин профессор! Вы мыли их ровно две минуты назад!»
— Но сейчас не было никого, кто бы ему напомнил. Тщательно начищает он щеткой ногти…
«Выше знамя!» — сказали они и ушли. Но как держать его высоко едва ли с четвертью нормального состава врачей? Как бы совсем не выпустить его из рук — ведь приходится на многое закрывать глаза, мириться с ужасающей халатностью…
Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он устало, а ведь сколько он ни работает врачом и сколько ни перевидал пациентов, никогда он не теряет ощущения, что перед ним живые люди, а не случаи из медицинской практики: матери, чьи дети дома плачут; отцы, от чьего здоровья зависит счастье и благосостояние целой маленькой общины.
Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он, но в ближайшее время человеческая жизнь и вообще-то будет цениться дешево, как самый бросовый товар. И умирать будут не только больные, истощенные, престарелые — нет, преимущественно молодые и здоровые. Силы народа будут систематически идти на убыль — и это нам предстоит на много дней, недель, а может быть, и месяцев… А я сокрушаюсь при мысли, как бы мне какой-нибудь гнойный аппендицит не пришлось оперировать с получасовым опозданием!