Женщина на проселочной дороге
Шрифт:
Женщина отвечала односложно, причем странно держась: не только не поворачивая лица, а даже наоборот — закрываясь от меня густыми волосами. Я еще подумал: мусульманка, что ли?.. Потом вдруг, забывшись, удивленная какой-то моей фразой, повернулась ко мне — скорее всего поймать по взгляду, не насмехаюсь ли я — и я буквально запнулся об ее глаза непонятно какого, кажется, необычайно синего цвета в пушистых ресницах. Глаза, в которых сразу увязаешь. Это их-то она и прячет?.. То был не кокетливый, не обжигающий, не настырный взгляд женщины, знающей себе цену и привыкшей обольщать и покорять,
От резкого поворота головы волосы ее разлетелись, и я обратил внимание на то, что ее лицо испещрено мелкими шрамами; беглого взгляда хватило отметить их на скуле, на губе, в углу рта, шрамом была изломана бровь, будто кто-то специально нанес их так, чтоб они бросались в глаза. Вот оно что! Сразу стала понятна ее маленькая хитрость — кутать лицо волосами.
Она, конечно же, поймала мой взгляд и больше уже свою ущербную красоту не прятала.
Я, отвечая на пожелание Юрия Андреевича непременно познакомиться с ее стихами, предложил ей прислать их, вырвал лист из записной книжки, написал и свой адрес, и адрес организации и заверил ее, что стихи ее будут доброжелательнейше прочитаны, поскольку за них ходатайствует «сам Юрий Андреевич» (так звали агронома).
Вот и все. Мы едва успели обменяться дюжиной фраз, а газик уже затормозил: мы стояли посреди улицы. Елена торопливо поблагодарила нас, распахнула дверцу, выпрыгнула, быстренько надела босоножки, подхватила веши и пошла к ближайшему дому. Я смотрел ей вслед: оглянется, нет? Не оглянулась. А в душу вкрадывалась печаль. Было ощущение, будто посреди солнечного летнего дня уходит лето, меркнет солнце; будто что-то большое, значительное прошло мимо, оставляя пустоту.
Оставалось успокоить себя, заполняя пустоту рассуждениями: красота что это, и откуда она берется, причем — как-то всегда неожиданно, врасплох, и зачем сгущается в природе и среди людей до опасных концентраций — настолько, что заставляет радоваться, печалиться, страдать? Не есть ли она всего лишь моя собственная тоска по несбывшемуся или утраченному, и я наделяю ею первую встречную женщину, цветок, закат?.. Нет, все было не то! А печаль оставалась…
Потом мы заехали в правление местного совхоза; Юрий Андреевич зашел туда ненадолго, а когда поехали дальше, я спросил у него: почему у их поэтессы такое… — я не нашел более мягкого эквивалента слову «изуродованное» — лицо?
— О, это целая история! — оживился он, отвлекаясь от своих мыслей. — И тянулась она много лет, на глазах у всего села, — продолжал он охотно. — Я ж хорошо знаю эту Ленку — моя дочь в одном классе с ней училась, вместе школу кончали. С ними учился один оболтус…
— Да уж, непременно оболтус! — влез в рассказ шофер. — Все у вас — одни оболтусы!
— А кто он, по-твоему? — вскинулся на него агроном. — Оболтус — у меня и слова другого нет!
— Человек как человек, — угрюмо пробормотал шофер.
— Хм, «человек»! — усмехнулся недоверчиво Юрий Андреевич. — До человека еще дорасти надо… В общем, Олег его звали. А надо сказать, статный был парень, девичья погибель, и у Ленки с ним закрутился роман. Чуть ли не с восьмого класса. Черт их знает, что у них там было и чего не было…
— Школьным, — отозвался шофер.
— В общем, парочка — баран да ярочка… И на тебе, этот Олег — а он задиристый был! — подрался, прямо на выпускном вечере. Напились, как зюзики, и он там измутузил кого-то. И вот судьба потащила их с Ленкой в город, только врозь: ее, значит — в институт, а его — в каталажку… Переписывались они, она его ждала.
Тот отсидел года полтора, вернулся. Тут его — в армию. А в перерыве между отсидкой и армией они расписались: нынче же это у них, как у кроликов — быстро.
И вот он в армии, а она родила. Что делать? Отца нет, мать больная. Вернулась, пошла работать в лабораторию совхозную — все-таки два курса сельхозинститута. Он отслужил, приехал, стал шоферить.
— Трактористом, — поправил шофер.
— Верно, это потом он на шофера переучился. Второй ребенок появился… А он уже из заключения вернулся с червоточинкой: пил, дрался. Безобразно себя вел. В общем, влипла она с этим замужеством. А ведь отговаривали…
— Видно, настоящая любовь была? — предположил я.
— Да-а, все там было, — махнул рукой агроном. — И любовь, и жалость, наверное. И легкомыслие тоже — когда не думают, каково будет детям и детям детей на сто лет вперед… Ну так вот, а из армии он вообще садистом пришел.
Шофер, везший нас, как я заметил, по мере развития рассказа стал нервничать и злиться, а при слове «садист» демонстративно фыркнул. Юрий Андреевич тоже заметил это — повернулся к нему и спросил в упор:
— Чего фыркаешь? Не так, что ли?
— Да нет, ничего, — отозвался тот, делая вид, что внимательно следит за дорогой, однако его выдал жест, которым он досадливо крутанул ручку радиоприемника, в котором негромкий бас исполнял «На холмах Грузии…»
— Оставь ты его, пусть поет, — сказал агроном.
— Да ну, кота за хвост тянут! — раздраженно буркнул шофер и все крутил ручку, пока, наконец, не нашел, что хотел: под взвизги электронного аккорда разнузданный, сипловатый женский голос скорее выкрикивал, чем пел: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю!..»
— Что, нравится? — насмешливо спросил агроном.
— Да! — демонстративно рявкнул шофер.
— Ну ладно… И вот, — продолжал свой неторопливый рассказ агроном, немного притерпевшись к музыке и оставив в покое шофера, — начал он ее избивать.
— За что? — не понял я.
— А ни за что, просто так. За то, наверное, что красивая, талантливая. Она у нас в активистках была. Пока он в армии, стала в самодеятельность от скуки ходить, в хоре пела, потом сама начала песни сочинять, на аккордеоне играть научилась. А он что — быдло, серость. Быстро ряху толстую наел, а умишка нет. Напьется с шоферами, придет домой — и колошматить ее.
— Ревновал?
— Не знаю. Поводов, насколько мне известно, она ему не давала… Причем бить ее, заметьте, старался по глазам, по бровям, по губам. Поколачивают у нас мужики баб — но чтобы так…