Женщина на проселочной дороге
Шрифт:
— А защитить, разумеется, некому?
— А кому это надо? Кто когда был на стороне женщины? И вообще, у нас тут все по старинному правилу: двое дерутся — третий не лезь.
— Но ведь не двое же дерутся — один?
— А кто знает, что у них там? Она и не жаловалась никогда: придет в понедельник и только лицо прячет. А уж если совсем плохо — несколько дней глаз не кажет. Все молчком. Гордость ли — или самолюбие?
— Почему ж не ушла?
— А куда? Село одно, не разминешься. Тебе сегодня, к примеру, ну никак неохота с человеком встречаться — так он тебе обязательно попадется… Это в городе у вас все проще, а село держит семейного человека крепко: дети, корова, поросенок, — все в голос ревут, все есть-пить
— Красивые у нее глаза, — сказал я. — Удивительного цвета!
— Ну что вы, «глаза»! — встрепенулся он. — Сейчас-то попритухли. Вот девичьи ее глаза — то были не глаза, а очи! Помните, у Тютчева, кажется? «Я очи знал. О эти очи!..» По ним, видно, и бил — не давали покоя… Чье-то счастье прошло мимо, — и такой в интонации этого человека прозвучал сплав горечи и сострадания, что, казалось, он говорит о чем-то глубоко личном…
Пока тянулся этот наш разговор, разговор с умолчаниями, повторами, паузами, какие бывают дорогой — мы успели въехать еще в одно село. И опять Юрий Андреевич остановил шофера возле конторы, и опять ушел. Как только он исчез, шофер первым делом освобожденно вздохнул и переключил приемник, в котором бравурную эстраду давно уже сменила скрипка. Пошарил в эфире, поискал новую волну, и снова завопила визгливая певичка.
— Дед наш от Чайковского балдеет, мочи нет! — иронически усмехаясь, кивнул он в сторону ушедшего хозяина.
Поскольку Чайковского в его приемнике и близко не было, под ним явно подразумевалось все, что выпадало за рамки любезных ему звуков. А он между тем не спеша, беспрепятственно услаждая себя музыкой, закурил. Но глядя сзади на его неспокойно подрагивающие плечи, было понятно: что-то мешает ему расслабиться. И, действительно, затянувшись несколько раз, он запальчииво заговорил, не поворачивая головы, но обращаясь ко мне:
— Все это чухня! Олег — мужик что надо, трудяга, и эту свистульку бьет за дело!
Он же целый день за баранкой, дома двое пацанов, а ей, видишь ли, на аккордеоне, песни, видишь ли, петь надо, стихи сочинять. Это — семейная жизнь, что ли?
— Но почему ж она не может заниматься самодеятельностью? — пожал я плечами.
— Знаем, чем они там занимаются!.. Да ты посмотри, какая она: чуть что, сразу глазки строить, разговорчики всякие. Тьфу! — с величайшим презрением сплюнул он через открытую дверцу. — Пороть их надо, чтоб языками меньше трепали, больше дома сидели да делом занимались! Чего с ними чикаться, верно? Обнаглели!..
Ну какое, казалось бы, мне дело до его воззрений на женщин, и зачем бы мне связываться с ним? — но уж очень он меня достал этим «верно»: решил, видно, что раз я его сверстник, то и думать должен так же?
— Нет, — сказал я, — неверно. Зачем же бить-то? Красивая женщина — и изуродована!
Затылок его так и заходил от возмущения.
— Это вам красивые нужны, а здесь баба работать должна, дом держать, а не груши околачивать! — тотчас ответил он мне единым духом, не оборачиваясь.
Интересно, кому это «вам»? Городским, что ли, или людям, не занятым физическим трудом? Или всего лишь литераторам? Но в нашем мини-диспуте он мне объяснил по-простецки, что красота бесполезна и потому не нужна. Это была уже философская установка, над которой, между прочим, люди ломают копья не годы — тысячелетия!
Кажется, со времен Платона.
Я-то всегда, чуть не с младенчества, относился к ней с суеверным почтением: красивые люди, красивые вещи, природа вызывали во мне тайный восторг и трепет, но обязательно пополам с грустью — в глубине
Но вот Юрий Андреевич вернулся, и мы поехали во всеобщем молчании дальше, думая каждый о своем. Я, во всяком случае, думал о долготерпении русской женщины и об ее обидной доле; во всяком случае, моя голова была занята ею. В глазах все еще стояло видение одинокой женской фигуры с тяжкой ношей в руке; стало понятно, почему она сбивала босые ноги — только бы оттянуть время, не идти в ненавистный дом!..
Так мы ехали и ехали по дороге, которая то стелилась асфальтом, то вытрясала печенки на сыпучем гравии, но в одном месте скользнула вниз и пошла прямиком по заболоченной низине; асфальт здесь был безнадежно размешан с грязью, и наш Гена показывал теперь чудеса мастерства, то умудряясь прогонять газик одним колесом меж глубоких колей, а другим где-то сбоку, то съезжая прямо в трясину, успевая проскочить прежде, чем увязнут колеса. Миновали бетонный мостик и перед самым подъемом в гору, за двадцать метров до гладкого сухого асфальта, угодив колесами в колеи, сели брюхом на чернозем. Долго рассказывать, как выбирались: как по очереди с шофером копали под машиной землю, благо у него была с собой лопата (агронома по солидности возраста от трудовой повинности освободили), как, уже втроем, толкали ее и раскачивали и как ее потом выдернул из грязи встречный грузовик. И все это время Гена противно гундел:
— Вот говорил же: нельзя бабу брать! Кто, интересно, был прав? Сто раз проверено! Не слушают никогда!
— Да причем здесь женщина? — уже только вяло возражал затюканный им Юрий Андреевич. — Дороги хорошие иметь надо, а тебе — крепче руль в руках держать…
Однако его возражения только распаляли шофера. К тому же, когда нас выдернули, оказалось еще, что заклинило рулевую тягу, и он, продолжая нудить, расстелил дерматиновый коврик и полез с инструментами под машину. Неловко было стоять над его душой; хотелось чем-то помочь, но агроном незаметным жестом позвал меня; мы отошли шагов на двадцать и сели на травянистый откос.
— Оставь ты его в покое. В конце концов, каждый должен заниматься своим делом, — сказал он мне по-отечески снисходительно, тяжело опершись о мое плечо, когда усаживались. — А у меня ноги что-то совсем… Старость, что ли? На пенсию пора… Чего, думаешь, он так злится? Жена у него вертлявая бабенка, пьет, курит, с мужиками гыгыкает: кладовщица на базе, а мы уехали, заночуем, возможно — вот он и нервничает. Жалко мужика. Я уж с ней беседовал: дура, говорю, чего тебе надо? Мужик изводится — любит тебя, значит, ты ж за ним, как за каменной стеной; другого такого где найдешь?.. Да-а… «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет»… Ужасно народ распущенный и бестолковый; я, знаете, отношусь к нему критически, без иллюзий…
А я подумал о той патриархальной простоте нравов, от которой уже поотвык: все про всех знают, почти по-семейному. «Не судите…»? А, может, только чужим судом и жива здесь жизнь, и они судят друг друга, спасая себя? Он, сорвав и внимательно рассмотрев зеленую травинку, вдруг снова заговорил о Елене. Без всякого перехода. Забавно получалось: все мы, втроем, каждый по-своему, только о ней и думали.
— Я вот тебе рассказал про нее, а потом подумал, что ведь это не все. Да, колачивал он ее крепко. Но, по-моему, лет пять уже, как пальцем не тронул. А славушка осталась. Сдается мне, она его переломила. Обворожила или сумела внушить что-то такое?.. Те, кто хорошо знает, заметили перемену. Я сейчас заезжал, так нарочно спросил.