Женщина при 1000 °С
Шрифт:
42
В чужом дерьме
1940
Дети – жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка – не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка – это «Гадкий утенок».
Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками, согласно королевскому указу 1112 года.
«Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще
«Nein» [95] .
Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему не началась раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети – другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле датское Движение Сопротивления существовало только среди детей.
95
Нет (нем.).
Датское слово helvede [96] недостаточно сильное, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мои волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я вожусь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! – и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, резавшие как стекла. Машина по обыкновению ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.
96
Ад (датск.).
Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кебмэйергэде, по Стрейет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминавшими душистые горячие белые буханки (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением: зубы – сливочно-белые, губы – вкусные, щеки – поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно бросится в датские объятья.
«Er vi en smule bedrovet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind pa badevaerelset og sa kan vi ordne det med det samme!» [97]
Она обещала не рассказывать маме, что я наделала в сапоги. Никто не должен был узнать правду. Даже моя норвежская подружка Ауса. Она ходила в немецкую школу, ее приглашали на дни рождения к детям из высокопоставленных семей. Дитя квислингов было прелестным плодом оккупации. Она была в безопасности, а я была кругом неправа. Для Аусы я была слишком датской. Для школы – слишком немецкой. И для всех – слишком исландской. Я всегда была какой-то неправильной. И так всю жизнь. В послевоенной Аргентине все думали, что я немка, и смотрели на меня косо. В Германии все узнали, что я была в Аргентине, и тоже смотрели косо. На родине я слыла нацисткой, в Америке – коммунисткой, а во время поездки в Советский Союз меня обвинили в «капиталистических наклонностях». В Исландии я была слишком заграничная, за границей – слишком исландская. В Бессастадире я считалась недостаточно утонченной,
97
Мы сегодня немножко расстроились? Нет, надо же, какое несчастье! Сейчас мы пойдем в ванную и немедленно приведем все в порядок! (Датск.)
43
Аннели
1940
В середине ноября я совсем бросила школу. Я познакомилась с доброй женщиной, которая пожалела меня, когда я плакала на скамейке в саду Росенборг. Едва посольский автомобиль исчезал за углом, я шла к темно-красной двери ниже по улице и звонила в звонок, подписанный: «А. Беллини».
Ее звали Аннели, она была красивая, опрятная, с красной розой в ослепительно-черных волосах, а ее вареные щеки были бледные, как сало; она все время сидела за столом, покрытым скатертью, у высокого окна и прекрасным печальным взором смотрела сквозь одинарное пузырчатое стекло: оттуда был виден белый фасад дома и кусочек кирпичной стены, а между ними – часть улицы Клеркгэде шириной с коленку. Мне все время казалось, она не отрываясь всматривается в проход между домами, как будто ждет мужа.
Она была замужем за итальянским тенором-верхнеоктавщиком, который потом стал летчиком в муссолиневской авиации. Он участвовал во вторжении во Францию – самой бездарной операции во всем этом всемирном бреде, именуемом войной: цвет итальянских мужчин отдал свои жизни только за то, чтобы на вывесках в нескольких никчемных альпийских деревушках слово Tabac заменили на Tabacchi.
То было в июне, а сейчас был ноябрь, и маленькая дама с розой больше не знала, о чем поет ее тенор: то ли он сидит на обломках самолета на холодной альпийской вершине и развлекает жителей рая «до» верхней октавы, то ли радостно грохочет сапогами по улицам Ниццы, променяв свою датскую любовь на французскую, вторгаясь со своими ариями в чужие лона и гостиничные коридоры.
Мы просиживали там долгими утрами и играли в карты, а патефон гонял жирнолицего Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…». И я рассказывала ей об исландской посольской чете или она мне – о трагической сущности любви: «Счастье опаснее всего. Чем выше оно тебя возносит, тем больнее падать». Или же мы просто подолгу сидели и молчали вместе: одиннадцатилетняя исландка и эта красивая итальянизированная датская дама, которая в моей памяти осталась сорока-/пятидесяти-/шестидесятилетней, но которой на самом деле, наверно, было лет тридцать. У нее была привычка замолкать посередине разговора и надолго застывать, смотря в окно, – неподвижно, как фарфоровая кукла, – только ресницы порой подрагивали, длинные, черные и такие ровные, будто их изготовили на фабрике. На лбу у нее были три родинки, образовывавшие любовный треугольник.
С каждым днем она становилась все бледнее и каждый день дарила мне на прощание подарок – ноты, пластинку, жемчужные бусы, серьги, помаду: «Темно-красным красься днем, а ярко-красным – по вечерам». Вместо того, чтобы запоминать названия рек в России и озер в Швеции, я училась на даму и слушала курс макияжа и украшений.
– Тебе никогда не хотелось, чтоб тебя звали по-другому?
– Хотелось.
– И как?
– Даня.
– Даня? – переспросила она, растягивая гласные. – Красивое имя.
Мне стыдно об этом говорить, но Гюнна Старая из «Домика Гюнны» иногда рассказывала нам про королеву Дании (Маргрете Первую, которая правила с 1375 по 1412 год и организовала Кальмарскую унию), a мне казалось, что героиню этой истории зовут «королева Даня», я считала, что это красивое имя. С тех пор мне хотелось, чтоб меня звали Даня, хотя я больше не была в этом уверена, будучи пленницей датчан.
– Ну что же, будь Даней, когда тебе будет нужно. Нам, женщинам, лишнее убежище не повредит.