Женщина в янтаре
Шрифт:
— Кто был хуже — русские или немцы?
— Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?
Только не плакать, не плакать ни за что.
— Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.
Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев
— Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.
А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?
Зачем сравнивать? Почему все пережившие войну должны состязаться? Я не осознаю, что и сама состязаюсь. Я верю, что забыла войну, потому что уже не всматриваюсь до рези в глазах в фотографии выживших в концлагерях. Но я о них помню, чувствую, что и я в ответе за них, только чувство это не имеет слов.
Я снова встряхиваю головой и продолжаю молчать.
Как ни странно, мне присуждена стипендия Айседор Фиблмен, так что, очевидно, мое молчание невыносимым показалось только мне. Возможно, я высказала гораздо больше, чем думала, возможно, они поняли гораздо больше, чем я сказала. Во всяком случае, они были на редкость светлыми людьми, так как в 1956 году присуждали солидную стипендию любому только за успехи, «независимо от расы, вероисповедания, национальности и пола».
Я чувствую себя обманщицей и надеюсь, что они не догадаются, что на самом деле я не заслуживаю их великодушного отношения, но некоторое время чувствую себя как на крыльях. Я, как и сестра, буду учиться в Индианском университете. Беате тоже присуждена стипендия, известно и место ее будущей работы, она уже второй год учится в Блумингтоне. Я ликую: надеюсь, что, перебравшись на новое место, на сей раз я избавлюсь от серой пелены, от которой надеялась избавиться, оказавшись в Америке. Я избавлюсь от чувства вины, которое душило меня при виде узкой полоски света из-под маминой двери. В России ей самой даже ботинки себе не надо было шнуровать, за нее это делали другие; тут она тяжело вздыхает, надевая туфли, и отправляется в «La Rue»мыть посуду. Летом она еще подрабатывает на консервном заводе Стокли, руки ее в мозолях и ожогах.
— Заходи, — отвечает она на мой повторный стук в дверь. — Что случилось? Рассказывай быстро. Мне пора собираться на работу.
Она не отрывает глаз от страницы.
— Мне присудили еще одну стипендию. На сей раз еще солидней. Теперь у меня четыре. Больше чем нужно, чтобы в сентябре поступить в университет.
— Моя дорогая, ты победила? — она отбрасывает книгу и раскрывает объятья.
Я бросаюсь к ней, но на полпути останавливаюсь. Это невозможно. Когда мы в последний раз касались друг друга, когда в последний раз она назвала меня «дорогая»? Давно, слишком давно.
— И большую дали? — спрашивает
— Да, — говорю я как можно сдержанней.
— Я знала, что ты получишь. Ты моя дочь.
Она кладет руки на колени. Между нами снова расстояние.
— Я рада, что ты довольна, — говорю я.
— Да. Именно этого я от тебя ждала. Представь себе, через пару месяцев ты уже будешь в университете, вокруг умные люди, которые любят книги, музыку и живопись, которым есть о чем поговорить, кроме вещей и денег. Начнется удивительная, увлекательная жизнь, ты будешь посещать лекции и концерты, слушать знаменитых профессоров. Как тебе все это понравится — и запах новых книг, и то, что ты сможешь сидеть до поздней ночи, заниматься. Обсуждать разные мнения. Как тебе повезло! Потому-то я и не хотела ехать в Бразилию.
— Я знаю, — натянуто говорю я. Как только мама с папой заводят речь о деньгах или о полной опасностей жизни в этом городском квартале, они, вероятно, вспоминают, что жизнь могла повернуться иначе, если бы они уехали в Бразилию.
— Я тоже мечтала учиться в университете, — говорит она, — и училась бы, если бы не война, если бы нас не выгнали из милой матушки-России, если бы не умер отец.
Я тут же представила себя на улице, я сижу и мечтаю под персиковым деревом, которое щедро цветет, несмотря на то, газон во дворе напоминает глинобитный пол.
— Если бы дядя Жанис не пропал во время революции, он бы мне помог. Он считал, что женщина должна быть образованной. Они оба с отцом были светлыми людьми, совсем, совсем другими, чем многие здесь. А потом снова началась война, и мы снова все потеряли, и дорогую Латвию тоже. Да, жизнь могла быть совсем иная!
Мне хочется убежать. Каждый раз, когда она начинает перечислять потери, я чувствую свою беспомощность. Мне что, извиниться надо, что получила стипендию? Я стараюсь сдержаться, избавиться от чувства вины. Почему она всегда все портит? Но даже злясь на нее, я испытываю желание подарить ей что-нибудь, что все бы скрасило. Я даже готова отдать ей свою стипендию.
— В жизни все ужасное повторяется, — произносит она. — Мы пережили одну войну в России только для того, чтобы следующую пережить в Германии. Мы видели, как насилуют в Лобетале, думали, что этого нам удастся избежать в Америке, и вот каждый вечер мы мчимся домой с автобусной остановки, опасаясь того же. Там нам приходилось прятаться от пьяных русских солдат, здесь приходится баррикадировать двери от пьяных американцев. И мы надеемся, что сюда они не ворвутся, что свои черные дела они будут творить с заключенными нациста-ковбоя. Тот же бред. Я не могу дождаться, когда жизнь подойдет к концу.
— Нет, не говори так, это неправда.
— Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, но это так. У тебя по крайней мере хоть появилась надежда. Твоя жизнь будет другая — свободная, насыщенная, словом, гораздо лучше. Ты должна спастись, даже если для нас все уже позади. Ты можешь жить так, как должны жить люди. Не дай себе помешать.
— Но надежда есть у всех, — говорю я; я хочу, чтобы так было, меня раздражают вечные мамины напоминания, что это не так.
— Ну, конечно, в школе тебе эти глупости вдолбили — про то, что каждый может стать президентом, про равные возможности, про то, что тяжело работая, можно выбиться в люди, и про Америку как плавильный котел, где мы должны отказаться от своей национальности — иначе нас зажарят живьем, как каннибалы миссионеров. К нам это все не относится. Но я не хочу говорить о политике, не важно, что я думаю. Ты сможешь жить по-настоящему. Ты сможешь окончить университет. Может быть, ты даже сможешь когда-нибудь преподавать в этих прекрасных, увитых плющом зданиях из известняка.