Женщина в янтаре
Шрифт:
В следующий раз я вместе с мамой и сестрой, и тогда попасть на поезд гораздо труднее. Я вижу во сне, как укладываю в огромную плетеную корзину зимнюю одежду, продукты и кухонную утварь. Если я что-нибудь забуду, моей семье придется мерзнуть или голодать. Я в отчаянии ищу спички или книжку сказок, или флейту для Бориса, он маленький, и нужно взять что-то, чем в лагере его можно будет занять. Я слышу, как во дворе по камням грохочут черные солдатские сапоги, вижу, как танки давят лилии и папоротник. С тяжелой корзиной, задыхаясь, несусь я на железнодорожный вокзал. Толпа толкает, давит меня. Я должна добраться до своих, все мы должны успеть
Это тот же вокзал, где плакала мама, та же толпа, та же спешка и тот же страх потерять друг друга. Я вижу, как мама настойчиво идет вперед. И бабушка там, Беата поддерживает ее и держит за руку Бориса. Папа чуть впереди, в толпе. Во мне просыпается надежда, в огромные окна над головами льется едва заметный свет, мы все спасемся. Прямо передо мной раскрываются двери поезда, я вскакиваю на верхнюю ступеньку и стараюсь помочь маме.
Но в то же мгновение поезд трогается, руки наши размыкаются, двери плотно закрываются. Я пытаюсь их открыть, колочу, давлю на них, пока не разбиваю пальцы в кровь, но двери не поддаются. Сквозь толстое стекло я вижу на сером перроне маму и сына, и сестру, и бабушку, папа еще дальше в толпе. Мама приникает к стеклу, пытается что-то сказать, но я ее не слышу. Я пытаюсь открыть окно, чтобы передать ей свои ключи, деньги, часы и кредитки, но и окно не поддается. Поезд мчится, я знаю, что мама меня не может услышать. На улице перед вокзалом стоят танки, они вот-вот двинутся на тех, кто остался. Терзаемую чувством вины, поезд одну меня увозит в безопасное место.
Иногда во сне железнодорожный вокзал выглядит больше, чем автовокзал «Greyhound» в Чикаго, где десять лет назад я ждала автобуса и очень торопилась. Я ехала к маме, которая была почти при смерти, она лежала в больнице, далеко от России и от Латвии, и от Германии, их она воспринимала более реально, чем Америку. В тот вечер я опоздала на последний самолет и поэтому, чтобы до нее добраться, вынуждена была воспользоваться этим черепашьим видом транспорта.
Серый, облачный день, на полу первого этажа соломинки и пустые стаканчики, растоптанные сотнями ног. Стены грязно-желтые, изрезанные сиденья обтянутых потертым дерматином кресел неумело стянуты скотчем, кондиционер не работает. Пластмасса липнет к мокрой, грязной одежде, и сама я вся в грязи. Автобус задерживается, и я знаю, что он будет медленно-медленно тащиться по полям Индианы.
Мы с матерью были так далеки друг от друга все двадцать два года, что я была замужем. Теперь я думаю о Джо точно так же, как мама, но это ничуть нас не сблизило. И хотя я часто желаю обратного, я все еще по-прежнему его жена. Но я знаю, что трещина в наших с мамой отношениях гораздо глубже; она берет начало в прошлом, на той песчаной тропинке, где я ее ослушалась; в тех временах, когда мамин взгляд так долго задерживался на цветущих яблонях вдали. Она из тех времен, когда во двор на всем скаку влетел Жанис, осадил коня так стремительно, что тот встал на дыбы, подняв облако пыли, нарушив полдневный покой, и сообщил о первой из ее многочисленных утрат и предстоящем изгнании.
Я нетерпеливо жду автобуса, потом — тороплю его, чтобы скорее попасть к маме, чтобы она успела мне что-нибудь сказать. Я исступленно мечтаю о перемирии накануне ее смерти, вычитанное из книг позволяет на это надеяться, я боюсь опоздать.
Прохладный белый холл больницы; белесый рассеянный свет,
Когда я подхожу к маминой палате, двери приоткрыты, мама лежит спокойно, дышит неглубоко. Кожа у нее желтая и прозрачная, ладони смотрят вверх, руки стали еще тоньше, чем несколько недель назад, когда мы виделись в последний раз. Мама без сознания, уже не говорит, не слышит.
Я была готова к вежливому, осуждающему молчанию или к упрекам за опоздание. Я почему-то решила, что мама возьмет книгу, чтобы читать или сделать вид, что читает, пока я буду ждать, когда она взглянет на меня. Но даже воображая самое худшее, я не была готова к тому, что найду ее без сознания. Ее мужество, ее мудрость, ее слова продолжают жить.
Медсестра просит меня пройти в приемную, чтобы маму можно было вымыть, сменить постельное белье. Она предлагает мне чашку кофе и спешит по коридору к другим пациентам этого отведенного для умирающих крыла. Я споласкиваю лицо и руки, пью удивительно вкусный кофе из бумажного стаканчика и снова сажусь в пластиковое кресло, на сей раз оно прохладное, чистое, покойное. Но я испытываю непреодолимое желание услышать от мамы хоть слово, я жду чего-то необычного, очень важного; оно еще сильнее, чем на автостанции, ощущение крайней необходимости еще острее.
Медсестра предложила мне подождать чуть ли не четверть часа, но я встаю, подхожу к маминой палате и тихо стою возле приоткрытой двери. Возле нее хлопочут две полные пожилые черные женщины, движения их уверенные и спокойные. Одна сидит на постели, мамины плечи у нее на коленях, голова прижата к груди, она почти прильнула к ней щекой. Мягкой белой тканью женщина вытирает мамино лицо.
— Ну что, милая, что, голубушка, — наполовину говорит, наполовину баюкает она. Вторая женщина склонилась над мамиными худыми, белыми ногами, трет их сильными кругообразными движениями.
Женщины не замечают, что за ними кто-то наблюдает, поэтому движения их неспешные и ритмичные и, мне кажется, — очень нежные. Женщина, которая моет мамины ноги, на минуту замирает и рассматривает рану, в которой осталась земля России, потом осторожно моет и ее. На миг во мне вспыхивает гнев. Эта женщина понятия не имеет, кто моя мама, она ничего не знает о ее жизни, какой она была трудной, непростой, не знает, что мама пережила две войны, потеряла и Россию, и Латвию, не знает, сколько она приложила усилий, чтобы получить степень доктора филологии в Америке, как хранила в себе языки и слова, которые с ее смертью обречены на исчезновение. Эти женщины о ней ничего не знают. Никто не знает.
— Ну что, милая, что, голубушка, — причитает женщина, умелыми руками гладя ее стопы и голени. Вторая женщина напевает, то ли повторяет эти же слова, то ли произносит другие, так неясно, что я слышу только монотонный и нежный звук, напоминающий гуденье пчел. Ритмично раскачиваясь вперед и назад, она гладит мамины волосы. Движения их такие любящие, такие нежные, что весь мой гнев улетучивается. Похоже, они знают, что надо делать, знают, что ей надо, знают то, что другие — включая и меня — не смогли бы ей дать. Умывание длилось всего несколько минут, но, кажется, что гораздо дольше, кажется, в нем некий таинственный смысл, который невозможно облечь в слова.