Женщины Лазаря
Шрифт:
Лужбин влюбился в Ольгу на первом курсе и, ничем не проявляя своих чувств и с удивительным спокойствием наблюдая за ее бесконечными, хотя и непродолжительными капризами и романами, терпеливо ждал окончания политеха — не потому, что был не уверен в себе, а потому, что хотел предложить действительно самое лучшее. И как только трудовая книжка легла в заветный сейф нужного КБ, Лужбин спокойно отправился сначала в парикмахерскую, потом в цветочный магазин и наконец к Ольге в общежитие, где своим тихим невыразительным голосом сделал предложение, от которого, он был уверен, она не сможет отказаться. И она не отказалась.
Свадьбу сыграли шумную, дорогую — по Ольгиным меркам и запросам, и, приподнимая над взволнованным красивым лицом невесты фату, припорошенную крошечными колючими стразами, Лужбин ни на мгновение не пожалел о долгах, в которые влез, чтобы устроить ей этот праздник
Через полгода они получили обещанную квартиру, а еще через три месяца Лужбин расплатился со всеми долгами до копеечки. Ольга так никогда и не узнала, что для этого он взял полторы ставки плюс полставки уборщицы и вечерами ловко и споро, как и все, что он делал, мыл у себя в КБ полы, опрастывал мусорные корзины и протирал подоконники, не переставая улыбаться самыми краями твердого, сильно изогнутого рта. Да и зачем ей было знать? Подумаешь — полы. Лужбин бы сделал ради жены что угодно, честное слово. Что угодно. Убил бы, предал Родину. Ради бога. Она была его Родина. Ольга. Только она. А ее он бы не предал ни при каких обстоятельствах.
В девяносто первом году Ольга бросила его, как бросают в урну липкую обертку от доеденного мороженого, и удрала с заезжим уланом — не то следуя ветреному велению своего литературного имени, не то действительно поддавшись обаянию нездешнего варяга, щедрого, щеголеватого красавца с пышными офицерскими усами, вечно присыпанными красным перцем кстати рассказанного и всегда похабного анекдотца.
Пока жена упаковывала чемоданы (улан деликатно ждал у подъезда в невнятно бурчащем такси), быстро переступая красивыми ловкими ногами пытающиеся спастись вещи, Лужбин молча сидел в углу на неизвестно откуда приблудившейся табуретке, изумленно разглядывая свои трясущиеся руки. Удар, который он пропустил, оказался такой анестезирующей силы, что Лужбин не испытывал даже боли — только тихое, граничащее с безумием недоумение. Как будто коридор, по которому он уверенно шел, чтобы получить заслуженную награду на алой подушке и всеобщий гул радостного одобрения, внезапно закончился безмолвной площадью, в центре которой торчала черная, словно обугленная, виселица да маялся со скуки не проспавшийся после вчерашнего палач в грязноватом, скучном, предрассветном балахоне.
Когда взвизгнула последняя молния на последней сумке, Лужбин все еще пытался понять, что сделал не так, в чем провинился, где совершил жуткую ошибку, которая заставила жену вот так, мимоходом, выдрать из жизни пять лет их счастливого — ну счастливого же! — абсолютно счастливого брака. Ольга попробовала сорвать с насиженного места собственное прошлое, с трудом вместившееся в три разновеликие спортивные сумки и один неприлично раздутый чемодан, не смогла и метнула в Лужбина сердитую пепельно-зеленую молнию — помоги же, растяпа! Он послушно встал, вынес из квартиры вещи, аккуратно устроил на лестничной площадке. Обернулся.
— Дальше я сама, — милостиво разрешила Ольга, запахиваясь, застегиваясь, заматывая вокруг шеи ярко-красный длиннющий шарф — в апреле в Энске холодно, у нее всегда было слабое горло, и весной и осенью она мучилась от бесконечных ангин, и сонный Лужбин по ночам приносил ей попить разлохмаченный клюквенный морс, она бормотала что-то хриплым горячим шепотом и засыпала снова, прижавшись к нему всем телом, огненная от жара, влажная, невозможно желанная. Невозможно.
— Оля, — сказал он и сам испугался, услышав свой собственный голос. — Оля, почему?
Она на мгновение честно задумалась — дымчатые, зеленоватые глаза, безжалостно обесцвеченная челка, на щеках живые розовые блики от шарфа, от радости, от жизни, от радости жизни — и просто ответила:
— Потому что я люблю другого человека.
Лужбин кивнул, как будто что-то понял, словно это действительно был неопровержимый аргумент, с которым невозможно поспорить, — ну, конечно, другого человека, а он, Лужбин, выходит, даже не человек. И в этот момент анестезия перестала действовать, и на него обрушилась физическая боль такой грубой непреодолимой силы, что он вслепую закрыл за собой ахнувшую от отчаяния
Когда год спустя кошка бесшумной лапой выгнала из-под дивана маленькую звонкую заколку с синим фальшивым камешком, Лужбин уже оправился настолько, что почти спокойно повертел в пальцах смешную женскую вещицу, которая почему-то привязалась к дому (или к самому Лужбину) и так захотела остаться, что забралась в самый дальний и пыльный угол и целых двенадцать месяцев пролежала там, боясь не то что перевести дыхание — даже сверкнуть. Лужбин поймал заколкой случайный солнечный луч и пустил по стене шуструю игрушечную радугу. Двенадцать месяцев он с такой свирепой яростью старался забыть жену, что заодно дотла, до невосстановимой пыли, до сытного праха разнес и свою собственную жизнь. Ему больше не было больно. Вообще ни от чего. Совсем. Будешь играть с этим, Матрена? — спросил он кошку, но та только брезгливо дернула сизой шубкой и царственно удалилась. И правильно, — пробормотал Лужбин, — и правильно, лапу только поранишь себе. И с размаху вышвырнул заколку в весеннюю, чирикающую, распахнутую форточку.
Собственно, именно кошка не позволила ему ни спиться, ни чокнуться, ни погрузиться в тупой безрадостный паралич, который так легко разбивает волю самых крепких российских мужиков, стоит в дело вмешаться женщине. Кошку надо было кормить предварительно добытой и отваренной рыбой, менять ей воду — в фарфоровой чашке с отломанной ручкой, и мелко порванные газеты — в старой сковороде, простодушно приспособленной под кошачий туалет. Еще с кошкой надо было разговаривать — приходилось, потому что с уходом Ольги она начала беспощадно драть обои, потрошить диваны — словом, проявлять лучшие стороны своего характера, и все эти мелкие, незначительные хлопоты, забота о бестолковом, невоспитанном и неразумном, по сути, существе, как елей, ложились на заскорузлое человеческое горе Лужбина, незаметно смазывая и напитывая болезненные корки. Когда пришло время, эти корки просто отвалились, и под ними обнаружилась побледневшая, слабая, но совершенно гладкая и живая кожа.
Но прошел еще один год, прежде чем Лужбин понял, что выжил. Выкарабкался. Самое страшное для них с кошкой было позади. Как только Лужбин это понял, он ушел из своего КБ, не слушая рев и мяв директора, оплакивающего потерю лучшего сотрудника. Все вокруг занимались бизнесом, у некоторых даже получалось, и Лужбин решил пробовать тоже — в конце концов, все, чем он дорожил, он уже потерял, так что бояться было просто нечего. Поразмыслив, он решил заняться компьютерами — сперва покупкой (пришлось снова влезть в долги), а потом и сборкой. Потеря жены никак не сказалась на лужбинских профессиональных навыках, так что его сборка оказалось не просто дешевле желтой, но и лучше. Денег сперва стало много, потом очень много, а через пару лет Лужбин с удивлением обнаружил, что богат — причем по любым, даже самым капиталистическим меркам. Он подумал — не завязать ли с бизнесом, но червячок внутри, голодный, жалкий, злой, не унимался, и Лужбин решил, что бросать только вставшее на ноги дело — недальновидно. На самом деле он все еще хотел доказать Ольге, безвозвратно растворившейся неизвестно в каком времени и пространстве, что он лучше. Потому что давным-давно понял, почему она его бросила. Понял, но так и не смог признаться себе самому. Дело было всего-навсего в деньгах. Которых не было у него, которые были у улана, впрочем, может, и у улана тоже не было, во всяком случае, в необходимом Ольге количестве, но деньги — это была сила. Сила, с которой считались и женщины, и мужчины. И теперь частью этой силы был и Лужбин.