Женский портрет
Шрифт:
– Вы, видимо, хотите сказать – перестать мучить вас?
– А меня вы и не мучаете – тут я застрахован. Смотрите на вещи проще. Перестаньте без конца себя спрашивать, что для вас хорошо, а что плохо. Не терзайте вашу совесть – она станет звучать не в лад, как расстроенное фортепьяно. Поберегите ее для действительно серьезных случаев. И не старайтесь все время закалять свой характер – это все равно, что стараться до времени раскрыть плотный нежный бутон розы. Живите в полную силу, и ваш характер сложится сам собой. Для вас все хорошо – за редкими исключениями, – и порядочное состояние отнюдь не входит в их число. – Ральф остановился, улыбаясь Изабелле, которая слушала его, стараясь не проронить ни слова. – Вы слишком любите ломать себе голову, – продолжал он, – и слишком часто спрашиваете свою совесть. Уму непостижимо, чего только вы ни считаете предосудительным. Не сверяйте вашу жизнь по часам. Вы вечно в лихорадке. Расправьте крылья, подымитесь над землей. Это отнюдь не предосудительно – напротив.
Изабелла, как я уже сказал, слушала его очень сосредоточенно; она от природы все схватывала на лету.
– Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что сейчас говорите. Ведь вы берете на себя огромную ответственность.
– Вот как? Вы меня пугаете. И все же, мне думается, я прав, – сказал Ральф все в том же шутливом тоне.
– Впрочем, все равно: то, что вы сказали, очень верно, – продолжала Изабелла. – Вернее и не скажешь. Я и в самом деле слишком поглощена собой – смотрю на жизнь, как на прописанный врачом рецепт. А почему, собственно, мы должны все время думать о том, что для нас полезно и что вредно, словно больные
– Вам стоит давать советы, – сказал Ральф. – Вы тут же обрезаете крылья мне.
Она взглянула на него, словно не слыша, словно всматриваясь в течение собственных мыслей, которым он же дал ход.
– Я пытаюсь думать о мире, а не только о собственной персоне, но все равно возвращаюсь к мыслям о себе. Потому что боюсь. – Она помолчала и продолжала чуть прерывающимся голосом. – Даже сказать вам не могу, как я боюсь. Большое состояние – это свобода, а я боюсь ее. Это такая драгоценность, и надо суметь разумно распорядиться ею. Будет очень стыдно не суметь! Тут нужно думать и думать, постоянно делать усилия. Не знаю, может быть, куда большее счастье, когда у нас нет возможностей.
– Для человека слабого – несомненно. Надо много усилий, чтобы стать достойным больших возможностей, – а слабому это вряд ли по плечу.
– А почему вы решили, что я не слабая? – спросила Изабелла.
– Если это так, – отвечал Ральф, и Изабелла заметила, что он покраснел, – то я жестоко просчитался.
Знакомство со Средиземноморским побережьем только увеличило его очарование для нашей героини: это был порог Италии, ворота в царство восторгов. Италия, пока все еще недосягаемая для взора и чувств, лежала перед ней страной обетованной, страной, где любовь к прекрасному можно было утолить из неисчерпаемого источника знания. Фланируя по берегу моря с кузеном, которого она сопровождала в его ежедневных прогулках. Изабелла жадно вглядывалась в морскую даль, туда, где, как она знала, находилась Генуя. И все же она была рада, что ей пришлось остановиться в преддверии огромных открытий: затянувшееся ожидание наполняло ее таким счастливым волнением! Более того, эта остановка казалась ей затишьем, мирной интерлюдией перед тем, как грянут трубы и зазвучат барабаны предстоящей ей жизни, которую она пока не смела считать захватывающей, хотя не переставала рисовать себе в свете своих надежд, страхов, иллюзий, честолюбивых помыслов и желаний, наполнявших драматическим трепетом ее настоящее. Как и предсказала мадам Мерль в разговоре с миссис Тачит, Изабелла, опустив раз-другой руку в карман, примирилась с мыслью, что он наполнен сверхщедрым дядюшкой, к ее поведение только подтвердило, как уже неоднократно случалось, прозорливость упомянутой леди. Ральф Тачит похвалил кузину за восприимчивость, т. е. за то, что она не заставила его повторять дважды намек, содержавший добрый совет. Этот совет, возможно, сыграл решающую роль; во всяком случае, когда пришло время покинуть Сан-Ремо, Изабелла уже привыкла чувствовать себя богатой. Новое ощущение нашло достойное место в тесном кругу ее прочих, не слишком многочисленных, представлений о себе, оказавшись весьма и весьма ей приятным. С ним как нечто само собой разумеющееся связывались тысячи благих намерений. Изабелла терялась от множества обступивших ее видений; добрые дела, которые она – богатая, независимая, великодушная, с самым гуманным взглядом на мир и свои обязанности в нем – совершит, были все как на подбор возвышенны и прекрасны. Богатство поэтому стало казаться ей частью того лучшего, что в ней было: оно сообщало ей значительность и даже – в ее собственных глазах – наделяло высшей красотой. Чем оно делало ее в глазах окружающих – иной вопрос, о котором мы поговорим в свое время. Видения, о которых я только что упомянул, перемежались с другими. Изабелла больше любила думать о будущем, чем вспоминать прошлое, но иногда, под рокот средиземноморских волн, ее мысленный взор обращался вспять, останавливаясь на двух фигурах, которые, несмотря на все увеличивающееся между нею и ими расстояние, оставались достаточно выпуклыми. В них нетрудно было узнать Каспара Гудвуда и Уорбертона. Поразительно, как быстро эти два столь ярких образа отошли в жизни нашей юной леди на задний план. Но такова была ее природа: все, что исчезало из ее поля зрения, переставало для нее существовать; в случае нужды она умела, приложив усилия, оживить в памяти любые образы прошлого, но эти усилия тяготили ее, даже когда воспоминания были ей милы. Прошлое слишком часто выглядело мертвым, и его образы выступали в свинцовом свете судного дня. К тому же она отнюдь не была уверена, что продолжает жить в памяти других людей, – не так уж она самонадеянна, чтобы полагать, будто оставила там неизгладимый след! Известие о том, что она забыта, конечно, причинило бы ей боль; но из всех существующих прав самым сладостным она считала право забывать. Ни с Каспаром Гудвудом, ни с лордом Уорбертоном она, говоря языком сентиментальных романов, не делилась последним куском хлеба, тем не менее по ее внутреннему убеждению они оба были у нее в долгу. Конечно, она помнила о намерении Каспара Гудвуда явиться к ней вновь, но это должно было произойти лишь через полтора года, а за такой срок чего только не могло случиться. Нет, она вовсе не думала, что ее американский поклонник может встретить другую девушку, которая окажется к нему более благосклонной; хотя многие другие девушки, без сомнения, приняли бы его ухаживания, Изабелла и в мыслях не держала, что это могло бы его прельстить. Зато ей приходило в голову, что сама она отнюдь не застрахована от превратностей судьбы и что праздник, где Каспару не было места, может внезапно оборваться (хотя пока этому празднику, казалось, не видно конца) и тогда она найдет опору в тех самых чертах Гудвуда, в которых сегодня видит помеху своему вольному движению вперед. Вполне возможно, настанет такой день, когда эта помеха окажется для нее скрытой благодатью – удобной тихой гаванью, оберегаемой несокрушимым гранитным молом. Но всему свой черед, и она не могла сидеть сложа руки в ожидании этого дня. Что касается лорда Уорбертона, то при всей его благородной скромности и усмиренной воспитанием гордыни она никак не могла рассчитывать, что остаток своей жизни он проведет в мыслях о ней. Она сама решительно постаралась стереть все следы того, что между ними произошло, и полагала в высшей степени справедливым соответствующие усилия и с его стороны. Это не было, как может показаться, лишь иронической фразой. Изабелла искренне считала, что его светлость сумеет, как говорится, утешиться в своем разочаровании. Он действительно был очень увлечен ею – в этом она не сомневалась и все еще находила удовольствие в сознании такой победы, – но нелепо было полагать, что столь разумный и щедро наделенный судьбой джентльмен станет растравлять легко рубцующуюся рану. К тому же, говорила себе Изабелла, англичане ставят превыше всего душевный покой, а какой же душевный покой ждет лорда Уорбертона, если с течением времени он не перестанет думать о самонадеянной молодой американке, случайно встретившейся на его пути. Изабелла льстила себя надеждой, что, когда не сегодня, так завтра ей сообщат о женитьбе лорда Уорбертона на какой-нибудь его соотечественнице, приложившей некоторые усилия, дабы заслужить эту честь, известие это не вызовет у нее даже удивления. Его женитьба только показала бы, что он знает, насколько она непоколебима, – а именно такой она и хотела выглядеть в его глазах. Этого было бы достаточно, чтобы удовлетворить ее гордость.
22
В самом начале мая, полгода спустя после смерти старого мистера Тачита, небольшая, хорошо скомпонованная, как сказал бы художник, группа разместилась в одной из комнат старинной виллы, стоящей на вершине покрытого оливами холма у Римских ворот при въезде во Флоренцию. Вилла эта была вытянутым, почти слепым строением под излюбленной тосканцами нависающей крышей; если глядеть издали, такие крыши вместе со стройными, темными, резко очерченными кипарисами, которые растут подле них купами по три-четыре дерева в каждой, образуют на холмах, окружающих Флоренцию, идеальные прямоугольники. Фасадом дом выходил на небольшую зеленеющую травой и пустынную,
Трое старших не то что бы хранили молчание – полное молчание, но и разговор между ними шел как-то спотыкаясь. Монахини сидели на краешке стула; позы их выдавали крайнюю сдержанность, лица настороженно застыли. Обе они были некрасивые расплывшиеся женщины с мягкими чертами и своего рода деловитой скромностью, которую еще больше подчеркивало невыразительное одеяние из накрахмаленного полотна и саржи, стоявшее на них торчком. Одна из них, особа неопределенного возраста, со свежими налитыми щеками, вела себя более уверенно, чем ее сестра во Христе, и, очевидно несла большую долю ответственности за порученное им дело, явно касавшееся молоденькой девушки. Виновница их озабоченности сидела в шляпке – украшении крайне простом и вполне соответствующем ее незамысловатому муслиновому платьицу, которое было ей не по возрасту коротко, хотя его, по всей видимости, уже однажды «выпускали». Джентльмен, который, судя по всему, старался занять монахинь беседой, несомненно понимал, насколько это трудная обязанность, ибо говорить с самыми смиренными мира сего так же трудно, как и с самыми сильными. Вместе с тем его внимание было явственно отдано их подопечной, и, когда она повернулась к нему спиной, он задумчиво окинул взглядом ее стройную фигурку. Ему было лет сорок, густые, коротко подстриженные волосы на яйцевидной, но красивых пропорций голове уже начали седеть. Единственным недостатком этого узкого, точеного, холодно-спокойного лица была некоторая преувеличенность перечисленных черт, в чем немалую роль играла бородка, подстриженная, как на портретах XVI века. Эта бородка вкупе со светлыми, романтического вида усами, закрученными кверху, придавала ему характерный вид иностранца, изобличала в нем человека, понимавшего, что такое стиль. Однако пытливые, пронзительные глаза – глаза одновременно отсутствующие и внимательные, умные и жесткие, которые в равной мере могли принадлежать и мечтателю, и мыслителю, – говорили о том, что поиски стиля занимают его лишь в известных, поставленных им самим пределах и что в этих пределах он умел добиваться того, что хотел. Какого он рода и племени, вы затруднились бы сказать: он не обладал ни одной из тех отличительных черт, которые делают ответ на этот вопрос до скучного простым. Если в жилах его текла английская кровь, то скорее всего не без примеси итальянской или французской; впрочем, этот отличной чеканки золотой не носил на себе ни изображения, ни эмблемы, отмечающей ходовую монету, выпущенную для всеобщего употребления; он был безукоризненно изящной медалью, отлитой ради особого случая. Легкий, сухощавый, неторопливый в движениях, не слишком высокий, но и не приземистый, он был одет, как одевается человек, заботящийся только о том, чтобы не носить вульгарных вещей.
– Ну, что скажешь, моя дорогая? – спросил он девочку.
Он говорил по-итальянски, и говорил на этом языке совершенно свободно, однако мы вряд ли приняли бы его за итальянца.
Девочка степенно повернула головку сначала вправо, потом влево.
– Очень красиво, папа. Ты это сам нарисовал?
– Конечно, сам. Ты полагаешь, я на это не способен?
– Нет, папа, ты очень способный. Я тоже умею рисовать картины.
Она повернула к нему маленькое нежное личико с застывшей на нем необыкновенно светлой улыбкой.
– Жаль, что ты не привезла с собой образцов своего мастерства.
– Я привезла, и даже много. Они в моем сундучке.
– Она очень, очень изрядно рисует, – вставила старшая монахиня по-французски.
– Рад это слышать. А кто давал ей уроки? Вы, сестра?
– О нет, – сказала сестра Катрин, слегка покраснев. – Ce n'est pas ma partie. [81] Я не даю им уроков – предоставляю это делать тем, кто умеет. Мы держим превосходного учителя рисования, мистера… мистера… как же его имя? – обратилась она ко второй монахине, упорно рассматривавшей ковер.
81
Это не по моей части (фр.)
– У него немецкое имя, – отвечала та по-итальянски с таким видом, словно имя требовало перевода.
– Да, – продолжала первая сестра, – он – немец и дает у нас уроки много лет.
Девочка, которую не интересовал этот разговор, подойдя к открытой двери, любовалась садом.
– А вы – француженка? – спросил джентльмен.
– Да, сэр, – ответила гостья тихим голосом. – Я говорю с воспитанницами на моем родном языке: других я не знаю. Но наши сестры – из разных стран – есть и англичанки, и немки, и ирландки. Каждая говорит на своем языке.
Джентльмен улыбнулся:
– Кто же смотрел за моей дочерью? Уж не ирландка ли? – И увидев, что гостьи заподозрили в его вопросе какую-то каверзу, смысл которой им непонятен, поспешил добавить: – Я вижу, дело поставлено у вас превосходно.
– О да, превосходно. У нас все есть, и все самое лучшее.
– Даже уроки гимнастики, – осмелилась вставить сестра-итальянка. – Но совсем не опасные.
– Надеюсь. Это вы их ведете?
Вопрос этот искренне рассмешил обеих женщин; когда они успокоились, хозяин дома, взглянув на дочь, сказал, что она очень вытянулась.