Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники
Шрифт:
Сталин раскурил трубку, выпустил облако дыма.
– Что ж, это действительно имеет место. Но мы не можем без самокритики, дорогой Алексей Максимыч, – заговорил он негромко, тщательно расставляя слова. – Никак не можем. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом вы совершенно правы. Но она же дает материал – и толчок – для нашего продвижения вперед…
– Да-да, вы правы, Иосиф Виссарионович! – воскликнул Горький. – Я как-то не учел эту сторону проблемы. Хотя внимательно прочитал ваш отчет съезду партии. Действительно: волков бояться – в лес не ходить. Но только теперь, побывав во многих местах, в том числе и на Соловках, где посредством тяжкого труда идет перевоспитание заскорузлого человеческого
– Не стоит благодарности, Алексей Максимыч. Это лишний раз говорит за то, что русский писатель должен жить и творить в России.
– Вы совершенно правы. Более того, я по-новому взглянул на так называемые карательные органы. У меня сохранились самые благоприятные воспоминания о Феликсе Эдмундовиче, хотя мы частенько с ним не ладили. А здесь я познакомился с Генрихом Григорьевичем Ягодой и буквально влюбился в этого человека. Такая самоотверженность, такое уважение к человеческой личности и – вместе с тем! – такая решительность в борьбе с врагами революции! Вместе с ненавистью к этим врагам возбуждается гордость и радость, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов. Я был потрясен до слез, Иосиф Виссарионович. Честное слово! Ием более что у нас на памяти жуткие времена недавнего прошлого.
– Охотно вам верю, дорогой Алексей Максимович. Партия тщательно подбирает людей на ответственные посты. Особенно на такие, как ОГПУ. Впрочем, у нас все посты в правительстве занимают весьма ответственные товарищи. Их работу трудно переоценить.
Сталин поднялся, не спеша прошелся до двери и обратно, остановился напротив Горького.
– У меня к вам, Алексей Максимович, просьба.
– Да-да! Я внимательно вас слушаю, Иосиф Виссарионович.
– Вы будете жить в Италии, вдали от родины. Иногда издалека виднее те огромные изменения, которые происходят в Советском Союзе. Отголоски об этих изменениях будут к вам поступать в чистом виде, без неизбежной грязи и всяческих искажений. Буду вам, Алексей Максимыч, благодарен, если вы хотя бы изредка станете писать мне письма, делиться со мной своими впечатлениями.
– С огромнейшим удовольствием, Иосиф Виссарионович! С огромнейшим! Для меня это большая честь. Но более всего – надежда, что своими мыслями я хотя бы чуть-чуть, самую малость смогу быть полезен вам в вашей гигантской работе.
Через два дня Горький покидал Мацесту. Сталин проводил его до ожидающего автомобиля, они долго трясли друг другу руки, желая успехов, здоровья и новых встреч в ближайшем будущем. При этом Алексей Максимович то и дело резким движением головы стряхивал набегавшие на глаза слезы.
Тем же вечером в том же кабинете сидело несколько человек, в той или иной степени отвечающие за агитацию и пропаганду. Здесь были главные редакторы «Правды» и «Известий», некоторых журналов и издательств. Речь шла о новых формах отношения к крестьянству, особенно к середняку, о пропаганде новых методов ведения сельского хозяйства.
Когда тема была исчерпана, Сталин вдруг заговорил о Горьком:
– В некоторых журналах и газетах появились нелестные отзывы о творчестве Горького. Да, Горький длительное время находился в оппозиции по отношению к советской власти. Да, его действия чаще всего шли вразрез с нашей политикой. Но после смерти Ленина он значительно полевел. Чему, кстати сказать, способствовала белая эмиграция. Его мировоззрение явно меняется в нашу пользу. Критика его творчества, его и без того шаткой позиции может качнуть его вправо. Полагаю, что всякая критика в его сторону должна прекратиться. Надо иметь в виду, что человек он очень честолюбивый Нельзя забывать, что Горький воздействует на сознание и умы миллионов людей как в нашей стране, так и за границей. С этим необходимо считаться. Горький человек искусства, человек настроений, эмоций. Эти эмоции могут увести его в сторону. Тогда он может очень крепко навредить нашей партии. Надо не отталкивать Горького от партии, а привязать его к ней. Для этого надо использовать все, в том числе и его честолюбие.
Через несколько дней в «Правде» было сообщено о том, что консилиум врачей пришел к выводу: в связи с обострением чахотки Горькому необходимо как можно скорее вернуться в Италию.
На другой день Алексея Максимовича торжественно проводили на поезд. Были цветы, речи, объятия, поцелуи и слезы.
Прозвучал третий звонок. Протяжно прогудел паровоз. Поезд тронулся.
Алексей Максимович стоял в дверях вагона, махал рукой с зажатой в ней шляпой, видя целый лес машущих рук, не различая из-за слез ни единого лица, думая с облегчением, что наконец-то все это кончилось. И – бог даст – не повторится никогда.
Из Вязьмы Горький отправил телеграмму в «Правду»: «До свидания, товарищи. Еду с неохотой. Трудно представить себе возвращение к жизни более покойной, чем та, которую я вел в Советском Союзе. Досадно, что телесные немощи помешали мне выразить всю силу духовной бодрости, которую я почерпнул у вас. До свидания, до мая. Сердечный привет. М. Горький».
Сидя у вагонного окна, он смотрел на проплывающие мимо деревеньки с избами, покрытыми соломой, тощими полями, по которым бродили тощие коровы. И на глаза его навертывались совсем другие слезы. Он, как и в первый свой отъезд из России чувствовал себя виноватым, точно бросил без всякого попечительства родную мать.
Глава 4
Ранним погожим утром конца сентября 1929 года на Киевский вокзал Москвы прибыл обшарпанный пассажирский поезд из Киева, битком набитый всяческим народом, а больше всего таким, кто надеялся в столице рабоче-крестьянского государства отыскать то, чего не имелось в других городах и весях. Из вагонов повалили граждане с корзинами, чемоданами, узлами, с детьми и без, с уверенностью много чего повидавших в этой жизни или с робостью и страхом перед неизвестностью. Кто-то, разинув рот, озирался по сторонам, кто-то, покинув вагон, решительно направлялся к выходу, кого-то встречали с цветами, со слезами, объятиями и поцелуями, а большинство не встречал никто.
Из третьего – мягкого – вагона выбралась на перрон многочисленная семья с многочисленными узлами, которую тут же облепили татары-носильщики. Глава семьи, человек, судя по всему, бывалый и решительный, распорядился все вещи погрузить на таксомотор или, на худой конец, на извозчика и вместе с семейством отвезти в гостиницу «Националь». Звали этого человека Никитой Сергеевичем Хрущевым. Было ему в ту пору тридцать пять лет, за минувшие годы лоб его подрос за счет залысин, нос как был сапожком, таким и остался, с левой стороны от носа образовалась весьма заметная бородавка, веки припухли еще больше, глаза остались серыми и удивленными, уши оттопыренными, губы полными, подбородок упрямым. С ним прибыли жена и трое детей, двое из которых образовались от первого брака, а один – вернее, одна, то есть дочка – от второго, а при ней – няня. Приехал Никита Хрущев не на постоянное жительство, а учиться в Промышленной академии имени товарища Сталина.
До этого в Москве он побывал всего лишь раз, да и то не туристом-зевакой, а делегатом XIV съезда партии в составе окружной делегации города Сталино (бывшей Юзовки), так что разглядывать столицу социалистического государства ему было недосуг. И теперь, сидя на телеге (таксомотора ему не досталось), вертел головой, пяля глаза на проплывающие мимо дома, людей, постовых милиционеров в белых гимнастерках, перчатках и «буденовках» с синей звездой, на ворон и галок на крышах домов и церковных крестах. В облике той части Москвы, которую он запомнил, кое-что изменилось, но в основном все осталось почти таким же, и своей стариной она напоминала Киев. Если чем и отличалась Москва от других городов, где побывал Хрущев, так это тем, что в ней имеется Кремль, а в том Кремле живут люди, управляющие всей огромной страной, от воли которых зависит практически всё, а уж судьба самого Никиты – тут и рассуждать нечего.