Жестяной барабан
Шрифт:
Когда оба старичка они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли яблок — с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм ее брата, росла и моя вина, моя великая вина.
До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед моей кроватью теснились Мацерат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными, покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные сплетни и заменяли ангелов в детском отделении, Польша все еще не сгинела, потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней Польша сгинела окончательно,
Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина — своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю — ибо их резерв зовется настроением, а впереди — немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь — одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: «О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные — то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать».
И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать.
Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется.
Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна — успех у женщин, — тому разъезжающему стоя в черном «мерседесе», тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру.
В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры.
Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег.
Поздним ноябрем, во вторник — после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, — на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка.
Долгое время мы со смущенной улыбкой стояли друг против друга, но, лишь
Потом перед самым моим матросским пальтишком, уже прижав пуговицу с якорем, Лео разжал перчатку с такой скоростью, что я услышал, как хрустнули у него суставы: на пятнистой от старости блестящей ткани, покрывавшей его ладонь, лежала патронная гильза. Когда Лео вновь сжал руку в кулак, я уже был готов за ним последовать. Кусочек металла без околичностей воззвал ко мне. Рядышком — Оскар по левую сторону — спустились мы вдоль Брезенервег, не задерживаясь больше ни перед одной витриной, ни перед одной афишной тумбой, пересекли Магдебургерштрассе, оставили позади два высоких, похожих на ящики и замыкающих улицу дома, на которых по ночам горели сигнальные огни для взлетающих и садящихся самолетов, потом долго пробирались по краю огороженного летного поля, перешли на более сухое асфальтированное шоссе и двинулись по направлению к Брезену, вдоль рельсов девятого маршрута.
По дороге мы не обменялись ни словом, но Лео все так же держал гильзу в перчатке. Когда я начинал колебаться, когда хотел из-за холода и сырости повернуть обратно, он разжимал кулак, он подбрасывал кусочек металла на ладони, заманивая меня таким образом на сто шагов, и потом еще на сто, и даже проявил некоторую музыкальность, когда перед городским владением Заспе я окончательно решил вернуться. Он развернулся на каблуках, выставив гильзу открытой стороной кверху, прижал это отверстие, будто мундштук флейты, к нижней, изрядно отвисшей слюнявой губе и примешал хриплый, порой пронзительный, порой словно приглушенный туманом, звук ко все усиливающемуся шуму дождя. Оскар замерз, не только игра на патронной гильзе заставляла его мерзнуть, нет, отвратительная, как на заказ, под настроение погода тоже тому способствовала, так что я даже и не пытался скрывать свое жалкое состояние.
Что же влекло меня в Брезен? Ну хорошо, крысолов Лео, который насвистывает на патронной гильзе. Но не только он мне насвистывал. Со стороны рейда и со стороны Нойфарвассера, что лежал за ноябрьскими туманами, словно поднявшимися из прачечной, до меня доносились пароходные гудки и голодный вой стоявшей то ли под разгрузкой, то ли под погрузкой торпедной лодки, доносились через Шотландию, Шелмюль и Рейхсколонию сюда к нам. Так что Шутгеру Лео было ничуть не трудно туманными гудками, сиренами и свистящей патронной гильзой увлекать за собой мерзнущего Оскара.
Примерно в том месте, где проволочный забор, отделяющий летное поле от Нового плаца и крепостного рва, сворачивает на Пелонкен, Лео остановился и какое-то время, прижав голову к плечу, созерцал поверх слюней, стекавших по патронной гильзе, полет моего дрожащего тела. Втянув гильзу в рот и поддерживая ее нижней губой, он вдруг дико замахал руками и, словно повинуясь указанию свыше, стянул с себя хвостатый черный сюртук и накинул тяжелую, пахнущую сырой землей ткань мне на голову и на плечи.