Жестяной барабан
Шрифт:
Интересно, почему Оскар ответил: «да»? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать «да». Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств.
Вот и профессор Кухен — черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства — узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке.
Он долго ходил вокруг
— Искусство — это обвинение, выражение, страсть! Искусство это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу!
Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов:
— Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге!
Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения — подразумевался мой горб, — сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге.
И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову.
Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва — ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать — я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля.
Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов.
Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди
Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели.
На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства.
Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным — из-за моих пропорций — взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку «Цыганский барон»? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период?
Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя.
Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию.
Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром.