Жестяной барабан
Шрифт:
Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним — голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз
Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату.
Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье.
С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы — это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого берега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда.
Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: «The Rhine River Three» — назвали мы себя и пошли завтракать.
В луковом погребке
Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль «мерседеса», они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоскостопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям.
Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы:
— Шму стреляет по воробьям.
Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда — до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм.
Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна — заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко:
— Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек?
О! начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. — Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму!
Шму был очень доволен, что Клепп
Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне «High Society», и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончили:
— Фреди, ты ведь именно это искал для своего погребка.
Он, судя по всему, разделял ее мнение, сразу поверил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам.
Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались «Равиольчики», или таинственно-экзистенциально «Табу», или остро и жгуче «Паприка», а то и вовсе «Луковый погребок».
Слова «Луковый погребок» и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр — плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, — спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. «Платить просим потом» — взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке по большей части бородатый ученик Академии художеств — никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным.
Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее.
Собственно, Луковый погребок — и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения — был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым?