Жестяной барабан
Шрифт:
Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим.
Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах — что в свою очередь увеличивало цены — и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: «Счастливо на-гора», взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу.
Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до
Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, «Троицу с берегов Рейна». Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку.
Как только погребок заполнится гостями а наполовину здесь и означало: заполнится, — Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне — ярко-синий шелк — был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым.
Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и — пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами — беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже — уж простите Оскару подобное сравнение на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится — и никак.
Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное «ах!», после чего скрывался, опятьтаки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался — и снова выходил.
Но почему полуоблегченное, еще более радостное «а-а-ах!» встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями — как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.
Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной «Моны Лизы».
Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой — или другая, если речь шла о даме, — предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение.
Тогда — и этого ждали все сердца — тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.
И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. «Готово, внимание, але-гоп!» восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак.
С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении,
Мы встретились — так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, в трамвае. Я ехала из магазина — она владеет и руководит отличной книжной лавкой, — вагон был набит битком, и Вилли — так звать господина Фольмера — очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла — и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь посинел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице — слезе.
Позднее и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему — как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, — недавно поженились.
Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь вопросом, где брали деньги на лук выпускники гимназий?
Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею.