Жестяные игрушки
Шрифт:
— Стоп, — говорит она. И подходит ко мне, и берет меня за руку. — Это было замечательно. Просто то, что нужно. Инь и Янь. То самое равновесие, которое нам нужно. Но только не повторите ли вы это еще раз, заменив «задниц» на «расистов», а? «Местные расисты не трогали меня, пока у меня не начал ломаться голос». Я по опыту знаю, нельзя оставлять людям простор для домысливания. — Она смотрит на меня, широко раскрыв глаза и склонив голову набок.
И мы повторяем все сначала, заменив «задниц» на «расистов», что говорит вроде бы больше, но в то же время и меньше, но спорить на этот счет у меня уже нет пороху.
Толпа начинает обсуждать нас. Часть ее открыто предполагает, что задницы здесь как раз мы. Часть вслух вспоминает, что
Лорин смотрит в толпу, откуда донесся этот вопрос. Потом смотрит на меня, низко опустив подбородок и надув губы, словно она вот-вот спросит: «Что-о-о-о?»
Мы грузимся в микроавтобус и едем в Дуки. Холмы Дуки врезаны в корявую шахматную доску из красных и желтых пастбищ. Некошеных пастбищ, по высокой, по пояс высушенной солнцем траве которых ветер гоняет волны. Волны бьются в изгороди и пропадают на голых красных пастбищах, объеденных овцами до земли по рассеянности или небрежению какого-то фермера. Кое-где из красной земли пробиваются какие-то шелестящие листвой кустики, но по большей части красные клетки совершенно неподвижны по сравнению с полными движения желтыми. Так, словно пасшиеся на них стада съели не только траву, но и ветер, оставив на этом месте беззвучный вакуум.
Холмы испещрены вкраплениями красной вулканической породы, выплюнутой ими миллион лет назад, и маленькими кратерами в тех местах, где красную вулканическую породу выбрали и вывезли в Джефферсон для строительства лучших домов и садовых оград.
Она загоняет нас на вершину холма, и Энди снимает, как я брожу на фоне разноцветных, по большей части голубых и желтых, размытых дымкой ферм и фруктовых садов, угнездившихся в извивах текущих отсюда на запад черных рек.
Потом он наводит резкость на задний план и на россыпь темных и блестящих точек, непохожих на окружающий пейзаж. Это Джефферсон. Под легкое шуршание электромотора объективы Энди вращаются и медленно превращают эти точки в нечто, что мог бы написать Матисс, а потом — в аморфные пятна света и скуки, в которых можно узнать пейзаж, только увидев в видоискателе, как этот пейзаж в них превращается. А потом, в то время как пейзаж в видоискателе превращается в размытые пятна, размытые пятна на фоне пейзажа обретают форму и превращаются в меня. Такого резкого, что на падающей от меня тени видна щетина. Я стою и смотрю поверх корявой шахматной доски на далекую россыпь города, который представляется в видоискателе только размытой полоской света, но мне виден достаточно четко, чтобы я морщил бровь, и кривил губы, и изображал на лице тень воспоминания. Этакий сердобольный зритель.
— Сто-ооп! Класс. Просто Класс, — объявляет Лорин. — Наконец-то панорама. — Она ухает и машет руками как мельничными крыльями. — Классная панорама. Это метафора, подходящая почти ко всему, Хантер. Не говоря уже о том, что это красиво. Уж поверьте. Почти ко всему.
На обратном пути в Мельбурн мы с Лорин сидим на заднем сиденье Эс-Би-Эсовского «Ниссана-Урван». Энди ведет автобус, Джастина сидит рядом с ним. В выходные они вдвоем собираются на рейв-вечеринку. Ей хочется знать, есть ли у него блат, а у него его нет, но он вроде бы знаком с одним ублюдком, который знаком с ублюдком оттуда. Они долго треплются насчет какого-то отчаянного продюсера, который может разрешить им поснимать там, а может и не разрешить. Они говорят громко и возбужденно, потому что довольны своей работой. А
У Лорин с собой в автобусе мобильная монтажная студия, так что она может монтировать материал, как она говорит, по свежим впечатлениям. У нее там темный экран двадцать шесть на двадцать шесть дюймов с ультрачувствительной, не бликующей поверхностью, который не отсвечивает даже на открытом солнце. Так она, во всяком случае, утверждает. Тем не менее она задергивает окна «Ниссана» занавесками. И сует кассету в аппарат.
— Послушайте, — говорит она. — Извините меня за ту сиську в Джефферсоне. Просто иногда приходится делать что-то, чтобы добиться нужной реакции от таланта, — реакции, которую он выказал бы и так, если был лучше знаком с законами кинодиалога. На мгновение ваше лицо должно было выразить досаду… каприз… раздражение… неловкость оттого, во что превратил это место белый человек. — Называя мои эмоции, она загибает пальцы. — Но вы просто не знали, как показать все это визуально… физиономически. До сиськи. Она заставила вас показать досаду, каприз… и так далее. Заставила вас невольно изобразить все это.
— Я белый человек, — говорю я ей.
Она берет меня за руку. Она — один из этих наставляющих ангелов. Она словно ведет меня на прогулку. Она щелкает рычажком, включающим фильм. Экран начинает светиться.
— Смотрите, — говорит она. — Смотрите.
Недовольный я. Черный я. Идущий на зрителя по Уиндем-стрит, пока за моей спиной «Макки», и «Вольво», и «Форды» выпускают в небо клубы черных выхлопных газов, набирая скорость в направлении Куинсленда, а вращающиеся вывески ресторанов фаст-фудз то и дело слепят нас отраженным солнцем. Та часть толпы, которую видно в кадре, не любит черного меня. Это сплошной шведский стол хмурых взглядов и скривленных губ. Поначалу черный я смотрит на нас с экрана с удивленной полуулыбкой, типа «что-мать-вашу-за-ногу-я-здесь-делаю» (это она изображает шимпанзе). Потом черный я начинает беспокойно оглядываться, словно видит в витринах сплошные непристойности, на которые черному мне смотреть вроде как не полагается. Словно среди окружающих меня людей нет ни одного друга, в глаза которому я мог бы заглянуть.
Потом черный я впадает в какое-то неловкое отчаяние. Черный я смотрит поверх крыш, сквозь яркие поликарбонатные волчки «Ребер Навынос», и «Цыплят На Углях от Джима», и «Пиццы-Пасты Лины», вращающиеся над городом подобно маякам, которые спасают джефферсонцев в темном гастрономическом море. Черный я смотрит сквозь всю эту фигню на вечно голубое небо. Смотрит туда и едва заметно кивает головой, давая зрителю понять, что, мол, как черный австралиец видал я все это. Дурь и жестокость. Что я вижу все это насквозь. Что знаю то, чего не знает зритель: это не только белая история… это еще и белая судьба (она взвешивает свою сиську).
Мы проезжаем Калкалло — пригород Мельбурна, — и я дремлю на заднем сиденье Эс-Би-Эсовского «Ниссана-Урван», когда мой мобильник взвизгивает: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». И Энди шарахается на соседнюю полосу и громко спрашивает: что это, Боже мой, такое? Я вытаскиваю телефон из кармана и говорю ему: «Это мой мобильник». И нажимаю «Ответ», и спрашиваю: «Алло?» — и слышу в ответ двузвучный гудок дальней связи, пока цифровая технология соединяет меня со звонящим, и снова спрашиваю: «Алло?» — и слышу далекое эхо собственного «алло».
— Хан… — Это Кимико.
— Э! — Односложный возглас, произнесенный мужским голосом на заднем плане. Потом что-то, похожее на журчание. Какую-то жидкость льют в железную кастрюлю.
Связь прерывается. Это была она. Встревоженная. «Хан…» — что бы это ни значило, «Хантер» или «хани» («милый») — вот и все, что она успела сказать. С нарастающей интонацией, призывающей меня. Молящей меня. Зовущей на помощь. Оборванной тем мужчиной, что говорил «Э!» Меня тошнит. Мне хочется плакать.