Жестяные игрушки
Шрифт:
Он берет с земли свой стакан, и поднимает его на уровень лица, и зажмуривает левый глаз, глядя сквозь красное вино на огонь. Так и удерживая стакан на линии зрения, он подносит его ко рту и, запрокинув голову назад, пьет этот маленький красный костер.
— История повторяется, верно? — говорит он, открыв оба глаза.
— Ты это о чем?
— С нашими женщинами. Ведь повторяется?
— Ты имеешь в виду мать и Кими?
— Да. Наших любимых. Обе пропали в другой стране. В другом времени.
— Нет, — говорю я. — Не повторяется. То есть повторяется, но совсем в другом. Я тут подумал, первые восемь
— Угу… верно, верно. Вот так и твоя мать. Возвращалась. Каждый день, пока я не поехал туда с копами и няньками и не забрал тебя… а она осталась там.
Откуда-то издалека, с севера доносится взревывание грузовика, переключающего передачу. Звук этот летит над землей, мимо ферм, сквозь лес. Наверное, с Т-образного перекрестка, где автострада Гулберн-Уэлли встречается с автострадой Мёррей-Уэлли. Звук тонет в хоре ночных лягушек.
— А знаешь, я дал названия нескольким улицам в Джефферсоне, — вдруг говорит он. — В новом квартале. Оуэн-стрит, Виккерс-стрит, Томпсон-стрит, Брен-кресчент. Ну и еще нескольким. В честь автоматов и пулеметов, которыми австралийцы пользовались в войну. В войны. Но это, конечно, еще до этой истории с твоей матерью. После нее ничего я уже больше не называл. Меня уже никуда не избирали.
— Черт. Я знаю. Можно подумать, мы с тобой не катались по этим улицам по воскресеньям, когда я был маленьким. Помнишь? Сначала мы ехали к этим большим ампирным особнякам и смеялись над их бетонными статуями. Над их золотыми орлами с распростертыми крыльями. Над их злобными львами. Над их портиками. А потом ехали туда, на эти твои автоматно-пулеметные улицы. Ты и тогда еще восхищался табличками с их названиями. Сбавлял ход, и смолкал, и глазел на них, словно они означали какое-то волшебство, которое ты утратил. А я тогда никак не мог понять почему. То есть не понимал, что это твое прошлое, куда ты не мог вернуться. Твое место в мире… твое право давать имена улицам. — Я допиваю вино. Рядом с его шезлонгом стоит другая бутылка, и огонь отражается от ее длинного стеклянного цилиндра. — Брось-ка мне ту бутылку. И штопор. — Он перекидывает их по очереди через костер. Я откупориваю бутылку и наполняю свой стакан.
— Знаешь, как называется это место? — спрашиваю я. — Этот лес?
— Нет. Знаю только, что каким-то мертвым словом. Таким же вышедшим из употребления, как латынь.
— Гурруджери, — говорю я ему.
— Гурруджери, — повторяет он. — Может, когда это и было словом. Сейчас это только звуки. Все бесценные слова рано или поздно становятся пустыми звуками. В моей жизни были две женщины, из-за которых я полез бы в драку с любым мужиком, если б он неверно произнес их имена. А произнеси я их имена сейчас — и ничего. Так, пара пустых слогов.
— Может, и так. Произнеси и увидишь.
Он склоняет голову набок, прислушиваясь к ночи и, возможно, к звуку этих имен.
— А как река у них называется, знаешь?
— Ну, я никогда не видел их на реке. Вообще никого. А раз так, как бы они ее ни звали… она для них не слишком много значила. —
— Джаркуула, — говорю я ему.
— Я думаю, у такой длинной реки, как эта, имен гораздо больше. Разные части ее течения по-разному назывались у тех, кто жил здесь без современного транспорта. Кто передвигался только пешком.
— Ну, в этих краях она называлась Джаркуула.
Он складывает нож, убирает его в карман и вытирает ладонь о левое бедро.
— Угу. Да, да, да. Они утратили право давать имена вещам. Я водился с ними и тоже утратил право давать имена. Это бесконечный процесс… да, так и есть, процесс. С ними это уже случилось. Но процесс еще не кончился. Вот так. — Он поднимает лежащую на земле рядом с ним бейсболку и водружает себе на голову. — В прошлом мы успели наделать друг другу кучу жутких гадостей. Я имею в виду всех нас, людей. У одних это только способность не верить в прошлое, которое мы видим по утрам. У других — способность ненавидеть тех, кто это сделал. И только немногие из нас способны тех, кто это сделал, прощать.
— Это что, пословица?
— Вряд ли. Я придумал это потому, что сам в это верю. Ты ведь не считаешь меня таким уж особым мыслителем, верно?
— Ну, звучит все равно похоже на пословицу.
На наш костер летят ночные мотыльки, а на этих мотыльков — летучие мыши, которые на них охотятся. Они издают высокие звуки, которые подсказывают им дорогу в темноте у нас над головами. Я задираю голову и смотрю, как их черные силуэты беспорядочно мечутся на фоне звездного неба.
— Думаешь, существует какое-то особое родство? — спрашивает он. Он поднимает руки и делает отмашку сложенными вместе указательным и средним пальцами, подчеркивая слова «особое родство». — Я то и дело слышу про это особое родство. — Снова двойная отмашка сложенными пальцами. — Как ты думаешь, это чушь собачья? Или ты думаешь, одна группа людей может ощущать что-то такое, знать что-то такое, чего другая группа не может? В смысле, на генетическом уровне? Не потому, что с этим связаны их работа, их дом, их повседневная жизнь? Только благодаря расе. Думаешь, у местных черных людей имеется особое родство с этой землей? Такое, что, если я завяжу глаза целому их клану, и запру весь этот клан в камеру где-нибудь на Фландерс-Айленде, и буду держать там пару поколений, а потом освобожу третье поколение — где-то в третьем тысячелетии, — и привезу сюда, и сниму повязки с глаз, думаешь, они будут ощущать какую-нибудь особую связь с этим местом? Не такую, как я?
— Не знаю. Я ведь ее часть. Часть той, которая жила здесь. И я — это ты. Часть того, кто пришел сюда. Ты задаешь этот вопрос не тому, кому нужно. Я — в серой зоне. В смуглой зоне. Я и не обладаю этим родством — как мы, белые. И обладаю — как мы, черные. Откуда мне знать, обладаю я этим родством или нет? Чьего знания во мне больше? Я не знаю. Не гожусь я для этого.
— Именно это я и хочу сказать. — Он берет свой стакан с земли и протягивает мне, чтобы я наполнил его. — Это как греческие оргазмы, — говорит он, сделав глоток. — Мифологические греческие оргазмы.