Жестяные игрушки
Шрифт:
Ох, мать твою, Два-То-Тони Дельгарно, этого просто не может быть. Твою жену трахают в «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», а сам ты всего-то делаешь потроха для автомобильных бардачков, вот ты и видишь все в черном цвете.
И все же. Подумайте: педик, лесби, козел, киви… и черномазый. Список, который прямо-таки криком кричит: меньшинства! Ну, если не считать номера три, принадлежащего к категории, которая не лезет напоказ, и не требует особых прав, и не устраивает демонстраций, и которая на самом деле никакое не меньшинство, но хорошо замаскировавшееся большинство. Впрочем, даже те, кто заподозрил или даже знает наверняка, что принадлежат к этому большинству, своими членскими билетами не размахивают.
Комитет активизирует свою кампанию, напропалую используя финалистов в качестве этаких узаконенных фигляров, чтобы те размахивали своими флагами и объясняли заключенную в них силу практически на всех проводимых на открытом воздухе мероприятиях — по крайней мере тех, масштаб которых требует появления
От Комитета меня опекает Кенни Рул, на первый взгляд этакий простецкий парень. Впрочем, при ближайшем рассмотрении начинаешь подозревать, что его коротко стриженные затылок и виски отображают его ироническое отношение к прическам, а не по росту маленький костюм под Элвиса Костелло — ироническое отношение к костюмам. Ты начинаешь подозревать, что он далеко не так прост, как кажется. Он заикается и не пытается скрыть это. Он просто произносит три свои неизбежные попытки справиться с тем или иным словом еще громче. По дороге на мероприятие он развлекает меня рассказами о том, что дома у него больше трех сотен компактов с оперными записями, и что его теперешняя подружка — совершеннейшая гранж, и что они встречаются лишь изредка, на его ранчо. Что наводит меня на мысль о том, что он, возможно, все-таки не голубой, каким старательно себя изображает, и что это его притворство просто скрывает настоящее лицо. А вот когда оно, это лицо, наконец покажется, это будет что-то: сплошное бунтарство, секс по сортирам, а также избыток кислоты, который в конце концов угробит его, и это будет славной местью людям, сделавшим его таким.
У Кенни на этом слете ветеранов-спасателей Снежных Гор есть даже свой рабочий стол, заваленный распечатками новостей, газетными вырезками и фотофафиями пятерых финалистов, указывающих на свои флаги. Я, например, целюсь в свой флаг пальцами, сложенными пистолетиком. Еще в его распоряжении видеодвойка, торчащая из задних дверей «Форда-Транзит» и проигрывающая документальный фильм, снятий про нас Эс-Би-Эс. Над «Транзитом» натянут большой алый транспарант с надписью «НОВЫЙ ФЛАГ», по сторонам которой красуются эмблемы двух главных спонсоров: банка и автогиганта — точнее, производителя потрохов для автомобильных бардачков, которые составляют ноль целых семь десятых процента автомобиля со всеми старыми, добрыми австралийскими ноу-хау. Мой флаг прицеплен к транспаранту снизу бельевыми прищепками. Кенни раздает слетевшимся ветеранам буклеты, и раскланивается с ними, и пожимает им руки, и представляет меня как человека, возможно, придумавшего тот флаг, с которым наша нация войдет в двадцать первый век, и предлагает мне рассказать им о своем флаге, и о том, что он означает, и почему этот флаг больше подходит для нашей нации в двадцать первом веке, чем нынешний. И они хлопают меня по спине, словно сочувствуя моему идиотизму, и если и намекают, что я их достал своим флагом и что мне пора угребывать, то лишь самым вежливым и деликатным образом. А все потому, что они собрались здесь в кругу своих старых друзей, с которыми не встречались уже сто лет и с которыми осваивали этот новый мир. Поэтому они уплетают свои домашние колбасы и маринованные овощи со своего огорода, и запивают мутными домашними винами, и вспоминают свои выдержку и самопожертвование в зимнюю стужу и в летний зной. Они хлопают меня по плечу и по спине и суют мне свои маринованные огурцы и свое мутное домашнее вино. Можно сказать, делятся со мной своим искусством. Принимают к себе в семью. Я не отказываюсь. И мутный продукт их домашней перегонки ударяет в голову не слабее копыт накачанного стероидами мула, и я быстро пьянею и неумело танцую под немузыкальный аккомпанемент безногого инвалида с ветеранскими женами, округлыми, как бочки из-под бензина в украшенных растительными орнаментами сарафанах. В чем не откажешь ветеранским женам, так это в бесконечном терпении и способности ослепительно улыбаться всякий раз, как им наступают на ноги.
Но если Комитетом и движут мотивы, приписываемые ему Два-То-Тони Дельгарно, Кенни Рула в них явно не посвящали. Он мрачно сидит в своем не по росту маленьком костюме у боковой двери своего «Транзита», попивая чай из термоса и на вид искренне огорчаясь тем фактом, что я не выказываю должного энтузиазма в деле пропаганды моего флага. Он хмуро смотрит на меня. Он явно думает про себя, что торговец из меня хреновый, да и, если уж на то пошло, дизайнер-график, абориген и вообще мужик — тоже. Возможно, он даже жалеет про себя, что его определили опекать не педика, или лопуха, или лесби, или киви.
Я танцую с ветеранскими женами, и гляжу на него поверх
И все же Кенни верит: он помогает выбрать новый флаг. И мне невольно становится жаль его, связавшегося со мной в поисках этой жиденькой панацеи от всех недугов нашей страны. И — не без помощи мутного домашнего ветеранского вина — жалость моя к нему в конце концов приобретает такие размеры, что я высвобождаюсь от ветеранской жены, с которой танцую, и, взяв со стола стакан мутного домашнего вина, сую этот стакан ему в сдвинутую назад боковую дверь «Транзита». И когда он тянется за ним, говорю: «Страна либо бежит из Империи, либо строит ее, Кенни. Только, сбежав из нее, убиваешь меньше людей».
И он берет у меня стакан и начинает заикаться: «Вы па-па-просто меня не па-па-поняли. Я за-за-за респа-па-публику. Никакого па-па-подчинения. Самоуважение».
— Ну, Кенни, если мы правда движемся к этому, будем надеяться, что сможем вовремя остановиться. На самоуважении. Но, черт возьми, оглянитесь по сторонам: все говорит, что мы вляпаемся в… ну, не знаю, что там… правый уклонизм? Империализм?
Кенни чуть поджимает губы, словно показывая, как ему не хочется говорить мне это: «Хантер, па-па-пожалуй, не с вашим братом говорить насчет самоуважения, и его опа-па-братной стороны, и такого па-па-прочего».
— Кенни, я не говорил на эту тему ни с кем из черных, если вы относите меня к черномазым. Но я вот что скажу: если вам не хватает свидетелей, может, как раз с ними и стоит говорить об оборотной стороне самоуважения.
Несколько дней спустя Кенни в еще одном не по росту коротком костюме тащит меня в Мельбурнский Спортивный Комплекс на матч по крикету между сборными Англии и Австралии. Он паркует свой «Транзит» под лимоновым эвкалиптом, и расставляет перед ним складные столы, и выкладывает на них свою макулатуру, и натягивает над фургоном свои транспаранты, и запускает Эс-Би-Эсовское видео. Комитет изготовил немеренное множество маленьких пластиковых флажков по моему эскизу и теперь надеется, что зрители на трибунах будут размахивать ими сегодня и, может статься, кто-нибудь из телекомментаторов заметит в толпе этот странный цветной феномен, и скажет своему оператору навести на него объектив, и спросит, находясь в эфире, конечно: «А что это за флагами они там машут?» И тогда в эфир придется выйти комитетчику и объяснить происхождение этого феномена.
Один из транспарантов, натянутых Кенни над крышей «Транзита», гласит: «НАШ НОВЫЙ ФЛАГ? С ЛИЧНЫМ АВТОГРАФОМ АВТОРА. ДАРОМ». Поэтому мы суем свои пластиковые флажки бесконечной веренице наших братьев-соотечественников, плетущихся мимо нас к входным турникетам, чтобы попасть на стадион и там превратиться в одного огромного зверя, чья жизнь не длиннее, чем у мотылька, и который ничем не отличается от других таких же зверей, сложенных из пятидесяти тысяч частей. Огромный одноглазый зверь, родившийся, высосав из этих пятидесяти тысяч составных частей все тестостероны, и весь эгоцентризм, и всю ртуть, и выплюнув при этом сопутствующие им вкрапления сопереживания и доброты. Зверь, который задавит англичан своим ревом и своей хитростью, и уж окончательно сразит их своим солипсизмом. И только время от времени будет взрываться мексиканскими страстями, и вскидываться, и встряхиваться, как мокрая псина, и разражаться градом летящих во все стороны оберток, от еды, и стаканчиков из-под пива, и маленьких пластиковых флажков какой-то непонятной страны, и тут же утихать под этим дождем мусора.
К двум дня толпа втянулась мимо нас в воронку стадиона — пятьдесят тысяч индивидуумов в тревожном море чужих людей. И так до начала игры, когда все эти индивидуумы разом погибают с магической первой подачей, а из их трупов рождается огромный зверь. И всю вторую половину дня мы сидим у входа на стадион и слушаем, как этот зверь в надежде взвизгивает, и торжествующе ревет, и стонет от дурацкого промаха, и взбадривает себя гимнами, а потом потрясенно ворчит в досаде на поражение.
Сидеть и видеть, как Кенни слушает это, — занятие не из приятных. Это почти как вторжение в личную жизнь. Как ждать с отцом у входа в общественный туалет, внутри которого навсегда засел страдающий желудочным расстройством незнакомец. Или как слушать военные воспоминания своего выжившего из ума дядюшки, то и дело бездумно поглаживающего сквозь ткань штанов свой перец. Или как сидеть у двери в камеру-одиночку и слушать какого-нибудь психа, изливающего свои интимные похождения и свои грязные помыслы. Порой зверь на трибунах срывается на визг, и в такие минуты мы с Кенни не можем смотреть друг на друга и отворачиваемся, якобы любуясь автостоянкой. Огромная безлюдная площадь сплошь уставлена легковушками, из которых там и здесь торчат минибусы, и похожа скорее на вечную, полную скрытого смысла мозаику, выложенную каким-нибудь безвестным марокканским художником, нежели на простое скопище «Мазд» и «Холденов», наскоро припаркованных вместе зверем, чья жизнь не дольше жизни мотылька.