Жгучая тайная страсть. Личный театр Эдуарда Тополя
Шрифт:
Но тут заиграла зурна, занавес взлетел вверх, и яркий, солнечный, знойный кавказский полдень опалил сцену. Я не знаю, каким волшебством художник по фамилии Зюзенкевич добился этого эффекта – просто стоял посреди сцены высокий шест, а на шесте шатром держался туго натянутый парусиновый полог, подсвеченный прожекторами до какого-то знойного, чуть ли не самаркандского свечения. И – все, никакой перспективы Баку, описанного мной в ремарке, никаких рисованных мусульманских мечетей, никакого южного моря на горизонте. Но атмосфера жары, зноя и родной, памятной мне с детства, кавказской улицы уже плеснула мне в душу и заполнила зал. Потому что под этим шатром сидели
– Я тебе говорю: возьми лук, верхний кожу сними, надень на шампур и подержи над газом. Чтобы лук совсем мягкий стал. Потом возьми стрептоцид, насыпь на этот лук и положи своему сыну на глаз. А через три дня…
– Вай-вай-вай! Чему ты ее учишь? – вмешалась третья женщина. – Разве глазом лук можно терпеть? Честное слово, на нашей улице все умные! Сусанна, слушай меня: возьми куриный помет, смешай с тутовой водкой и добавь холодный мацони…
Тут по сцене – с криками: «Пасуй!», «Бей!», «Держи, Гога!» – пронеслась, играя в футбол, ватага подростков и великовозрастных парней. Кто-то из них на ходу задел корыто со стиркой, кто-то наступил на взбиваемую шерсть.
Женщина с шерстью немедленно отреагировала на это криком на самой высокой ноте:
– Идиот! Чтоб ты ноги поломал! Чтоб ты до конца своих дней за мячом на костылях бегал! Чтоб ты…
– Ну-ка перестань наших детей проклинать! – перебила ее женщина со стиркой. – Своего проклинай сколько хочешь, а наших не трогай! – И закричала за сцену: – Гога! Не пей холодный воду, иди домой! Клянусь своим здоровьем, я этот мяч порву на кусочки!
Но женщина с шерстью сказала, подбоченясь:
– Пах-пах-пах! Здоровьем она клянется! Ара, какое у тебя здоровье? Одного с трудом родила, теперь трясешься над ним!
Но и женщина со стиркой не уступала, повысила голос:
– А ты думаешь, если восьмерых нарожала, твой закон на этой улице?
Тут из левой кулисы вышел хлипкий худенький мужчина, прошел через всю сцену и крикнул в правую кулису:
– Алексей! Алексей! Убери свою жену, а я свою уберу! И так голова болит в такую жару!
Женщина со стиркой – немедленно:
– Несчастный! Твою жену на всю улицу позорят, а ты мне рот затыкаешь? Лучше скажи своему сыну – пусть не играет с ее детьми! (Снова кричит за сцену) Гога, я кому сказала? Прекрати пить холодный воду, иди домой!
Мужчина (тоже за сцену):
– Гога! Сынок!..
Из-за кулисы выглянул пятнадцатилетний верзила.
– Да, папа. Что?
Мужчина:
– Играй сколько хочешь, я разрешаю!..
Если при первых репликах пьесы зал выжидающе улыбался, то теперь он взорвался хохотом, и – спектакль покатился! В нем было все, о чем я мечтал и о чем я не смел даже мечтать в те душные московские ночи лета 1972 года, когда старенькая пишущая машинка «Москва», постукивая, как рыбацкий баркас, уносила меня над ночными московскими крышами в Баку, в мою юность, в судьбу и драму нашей семьи. И зал – большой, мест на четыреста, забитый битком и еще со стоявшими вдоль стен зрителями, – этот зал смеялся и плакал, смеялся и плакал именно там, где когда-то, в московской ночи, одиноко смеялся и плакал я сам…
Но был в этом зале зритель, который не засмеялся ни разу, ни единой остроте и который плакал даже тогда, когда зал покатывался от хохота.
Этим зрителем был я.
Я сидел
«Идиот! – молча кричал я сам себе. – Куда ты уезжаешь? Как ты можешь уезжать от этого! Ведь именно за это ты заплатил двенадцатью годами бездомной жизни, недолюбленными женщинами и нерожденными детьми! Ради этих зрительских слез и смеха, слез и смеха ты валялся на деревянных лавках Казанского и Белорусского вокзалов, стрелял «трешки» у друзей, жрал на завтрак пельмени за 27 копеек пачка, а обедал пельменной юшкой с черным хлебом! И вот теперь, когда – наконец!!! – все состоялось, все сбылось, когда люди – вот они! – смеются и плачут именно там, где ты прописал им смеяться и плакать, когда еще восемь театров страны начали репетировать эту пьесу, – как ты можешь уехать от этого, кретин?!!»
Прекрасно, на волне успеха, играли актеры – я кожей чувствовал, как летел к ним на сцену заряд зрительских эмоций, и как азартно, с кайфом они возвращали в зал каждый комедийный, драматический и трагический поворот сюжета и погони влюбленного пятнадцатилетнего Мурата за его семнадцатилетней возлюбленной Соней – погони через всю их жизнь. Волшебно, просто первоклассно играла Соню молодая Майорова. И некто А. Иноземцев замечательно играл роль отца Мурата – так, что во втором акте зал аплодировал уже каждому его появлению на сцене.
А я, наплакавшись, сидел, поникнув, в пятом ряду. Впервые в жизни мне стало страшно за себя, впервые в жизни я пожалел о принятом решении.
Но обратного пути не было – в моем паспорте уже стоял штамп «действителен до 21.10.1978» и лежала зеленая бумажка с выездной визой.
После спектакля я пошел за сцену, хотя, отправляясь в Вильнюс, дал себе зарок не делать этого – зачем ставить в неловкое положение актеров и режиссера появлением в театре автора-«эмигранта», «отщепенца» и «предателя родины»? Нет, я планировал сразу после спектакля вернуться из Вильнюса поездом в Москву и загодя, еще в Москве, купил себе в дорогу бутылку хорошей пшеничной водки – чтобы в ночном купе напиться в одиночку после первого и последнего в моей жизни театрального спектакля.
Однако все наши благие зароки пасуют перед простым словом «хочу!». Во всяком случае, мои зароки…
Я захотел прикоснуться к своей славе, я захотел хоть на минуту обняться с ней.
Я прошел за кулисы, нашел там гримерную Майоровой и, скупо постучав, тут же распахнул дверь.
– Подождите, я занята! – недовольно сказала актриса; она сидела перед зеркалом и снимала грим.
– Ничего, мне можно. Я автор, – нагло сказал я, входя.
– Автор чего?
– Автор этой пьесы. Я пришел сказать вам, что вы замечательная, гениальная актриса. Спасибо вам! У меня нет цветов, поэтому вот вам вместо них! – С этими словами я поставил перед ошарашенной Майоровой бутылку водки «Пшеничная», поцеловал ее в щеку и – сбежал из театра на вокзал.
Через час поезд «Вильнюс – Москва» уносил меня из Литвы, через десять дней самолет «Москва – Вена» увез из СССР меня и мою сестру Беллу с ее дочкой от любви с первого взгляда. Моим багажом были пишущая машинка «Колибри» и афиши моих фильмов, увидев которые таможенники Шереметьевского аэропорта тут же мстительно сломали у «Колибри» три буквенных рычажка. Но ни они, ни даже я сам не знали тогда, что кроме антисоветской пишмашинки я тайно увозил главный опиум моей жизни – опиум вильнюсского успеха, оглушительную наркоту живого зрительского смеха и зрительских слез.