Жгучие зарницы
Шрифт:
Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…
Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не
Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины — без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать — все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».
Вот и все… Еще полчаса назад моя тоска не казалась мне такой уж смертной, как сейчас, когда погребение было закончено. Лишь земля разъединяет людей окончательно, хотя она же объединяет их.
Вернувшись с кладбища в пустой дом, я долго глядел на увеличенную фотографию матери, сделанную писателем Владимиром Канивцом, навещавшим нас после моего инфаркта. Любительский снимок, а какая поразительная удача: мать словно отвечала мне затаенной, сдержанной улыбкой, и а глазах, как всегда задумчивых, пробивался теплый родной свет ее души. То была лучшая фотография, которая отныне станет дорисовывать в моей памяти ее прекрасный образ до самой малой черточки-морщинки.
И назавтра все валилось из рук, а ведь работа, именно работа исцеляет от бесконечных накатов хронической тоски. Мне бы надо писать и писать до изнеможения, но я не мог логично соединять слова. К тому же в реанимационном отделении больницы, куда доставила маму «скорая помощь», мне сказали, что из кармана ее старенького халата выпала моя последняя телеграмма, которую я отправил из Москвы. Дежурный врач поднял, пробежал глазами и, горестно качнув головой, заметил вполголоса: «Умирает с думой о сыне».
Мне вдруг стало совершенно необходимо сейчас же, сию минуту услышать голос матери. Я разыскал старые звуковые записи, которые, к счастью, сделал лет шесть-семь назад… Больше двух часов просидел в одиночестве, слушая бесхитростные, но удивительно трогательные ее рассказы. Она задумчиво вспоминала годы гражданской войны, когда жила то в губернском городе, то в безвестной деревеньке Дубовке. Потом пела тот — неизвестный романс. И дальше начиналось ее глуховатое, со слезой, повествование о житье-бытье в Игарке и о возвращении на материк. Вслед за тем шел рассказ повеселее — как она старательно караулила бахчи в Актюбинске летом сорок четвертого и сорок пятого годов. И еще несколько отрывочных воспоминаний уже о послевоенных временах. Но, пожалуй, с каким-то даже артистизмом читала она есенинские стихи «Письмо от матери». И когда это выучила наизусть, заранее опустив строфу о жене и детях, зато излишне подчеркивая рефрен: «Мне страх не нравится, что ты поэт»… Я слушал ее голос, смотрел на ее фотографию — и у меня возникала почти рельефная, стереофоническая иллюзия живой, реальной встречи с мамой…
Я и до сих пор испуганно оборачиваюсь на мягкий шорох маминых шагов; и думаю, думаю о ней так долго, что начинаю чувствовать легкие прикосновения ее невесомой сухонькой руки. Эти мои вечерние раздумья — мой бесконечный сорокоуст.
Идут год за годом. Река времени то буйно разливается на шумных перекатах исторических событий, то снова мирно входит в берега, унося кипение людских страстей. Но боль твоя остается с тобой до конца. Чуткий ко всему сущему поэт Олег Поскребышев написал наш с ним диалог о матерях, диалог поживших на свете мужчин. И до чего же верно переплавил он мое горькое многословье в поэтические строки:
ЗналЕсли бы время не врачевало… Мерный ход времени, его ежечасное обновление меньше всего располагает к затяжным, глубинным воспоминаниям. Не случайно память и время находятся в постоянном единоборстве, — и когда время начинает побеждать слабеющую память, человек идет за поддержкой к матушке-земле: родные или чем-то близкие места всегда помогут одолеть очередной накат тоски.
Чаще всего я бывал в предгорьях Южного Урала — там, где Главный хребет ветвится множеством отрогов, похожих издали на огромные связки органных труб. Этот гулкий гранитный орган звучит и в тихий, погожий, летний день, а ранней шальной весной, когда мечется ветер по ущельям, их длинные трубы могуче поют с утра до вечера баховские фуги. Доводилось не раз мне в такую пору стоять на Вишневом крутобоком шихане, откуда отчетливо видится вся живописная долина реки Большой Ик вплоть до ее впадения в Сакмару. Тут все дорого моему сердцу, пусть и прожил я в этих местах какую-нибудь одну десятую часть жизни. Вон, справа, белеет россыпь приземистых домишек Дубовки, — что-то они, в самом деле, слишком плотно прижались к берегу обмелевшей речки, или это кажется, потому что не видно на загуменном веселом взлобке нарядной церковки. Дубовка сильно поредела, а горы ничуть не изменились, разве лишь ковыльные подножья сине распаханы до самой крутизны, где плодородное кольцо уступает место сурочьей глине да галечной цветной осыпи. Не странно ли: постоишь близ этого уральского органа — и вешний поток воспоминаний захлестнет тебя с головой, точно время уже не властно над твоим прошлым.
Начав писать эту повесть, я, конечно, побывал и в далекой Риге. (Впрочем, от Оренбурга до Риги нынче меньше трех часов лета. Никогда бы не подумал в юности, что все мои заветные города настолько приблизятся к Уралу — рукой подать.) Я несколько раз прошел по рижским улицам, по которым ходила мать, останавливался у подъездов наших домов, будто тоже постаревших за двадцать с лишним лет. Ездил на электричке в Юрмалу, сидел на лавочке у нашей малюсенькой дачки под неузнаваемо вытянувшейся рябиной. Потом вышел на берег Рижского залива, отыскал то приметное, наше местечко, где мама, подражая Нине Афанасьевне, бросала монеты в море — в знак того, что еще вернется, обязательно вернется на Янтарный берег. Да и не вернулась больше. Почему она так привязалась к Рите? Это до сих пор остается для меня тайной, тем паче она любила Урал немногословной дочернею любовью.
Век прожить — не поле перейти: уж совсем не думал я, что опять когда-нибудь окажусь на Крайнем Севере. Разноплеменная, большая группа литераторов, погостив в Шушенском и побывав на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС, разбилась на бригады, которые выехали в разные концы сибирского края. Моя бригада, попутно, наскоро полюбовавшись Красноярском с Караульной горки, отправилась на Ил-18 в Заполярье… Когда мы приземлились на полчаса в Игарке, там шел снег, хотя сентябрь едва начинался. Было хмуро, холодно, неприветливо. Я стоял на верхней ступеньке трапа и жадно смотрел туда, за протоку, где кружились, мельтешили мокрые снежинки, за которыми то исчезала, то появлялась окраина города. Я мучительно узнавал тот самый берег, откуда с мамой и комброндивом отправлялся на материк почти сорок лет назад… Потом за Дудинкой я увидел тронутую осенней ржавчиной великую таймырскую тундру, слегка побеленную ранней порошей гору Шмидтиху и, наконец, сам Норильск, очерченный неожиданно строго: по-ленинградски. Это была столица всего Полярного круга, которая еще выдвинется в наступающем двадцать первом веке в головной ряд миллионных городов Сибири.
Вот так: где бы я ни оказался теперь, почти всюду, вольно или невольно, выхожу на след матери, словно она была тут совсем недавно. Значит, время мое продолжает измеряться ее жизнью. Не знаю, суждено ли мне одолеть всю разность лет между нами? Вряд ли. Но и за считанные годы следует благодарить судьбу. Я точно заново открываю вокруг себя торжествующий мир в его необратимом движении вперед и выше.
Мудрость не приходит сама по себе с течением лет — она просто невозможна без предметных уроков памяти, которая редко выставляет высший балл за прилежание. Ведь и слабые ручейки невинной забывчивости впадают в ту же бездонную Реку Забвения, что таит в своих омутах столько несбывшихся надежд. Да, жить одним только настоящим — этого мало. Надо пропускать через себя все твои минувшие десятилетия, чтобы с перевалов их зорче видеть как можно дальше. У любого человека есть и свое собственное былое, и свои неповторимые думы. Что ж, пусть они никогда не будут написаны для других, но это былое и эти думы — целый мир мыслей и чувств, которыми живет каждый из людей.