Жгучие зарницы
Шрифт:
Вот когда я изучил эту Рижскую набережную до последнего камня. Отступая, немцы с дьявольской методичностью взрывали ее через каждые двадцать пять метров. Всюду зияли воронки, к тому же размытые половодьем. Казалось, проще построить новую стенку, выдвинув ее несколько в реку, чем латать старую.
Разве я мог когда-нибудь подумать, что рижская открытка из нашего семенного альбома приведет меня на взорванную немцами набережную Даугавы, и станет эта набережная со временем еще краше той, прежней, что привлекала мое внимание в детстве? Я рассказал об этом матери. Она пожалела, что не сберегла альбом в бесконечных переездах
— Ну, а Рига то нравится тебе? — между прочим поинтересовался я.
— Чего спрашивать, раз уж привез, — уклончиво ответила она.
Но я видел, что она довольна Ригой. Даже моя затянувшаяся семейная неустроенность не огорчала ее так, как раньше. По воскресеньям мама с утра уезжала на рынок, чтобы прикупить кое-что к тому пайку, который полагался по карточкам, возвращалась иной раз только к полудню. (Я догадывался, что она опять бродила в соседнем парке, завороженная великолепием Риги.)
И кажется, она все глубже понимала со временем, какое действительно невероятное счастье выпало на ее долю — снова встретиться после такой войны с единственным сыном. Она жила этим, не замечая никаких лишений первых мирных лет. Да и мы, сами фронтовики, испытывали необыкновенное очарование освобожденного мира, пока горечь утрат еще кристаллизовалась в тот нерастворимый осадок на душе, который с годами не раз напомнит о себе мучительными приступами неизлечимой мужской тоски о погибших однополчанах…
Только я полностью вошел в роль начальника планового отдела, как мне предложили вернуться на газетную работу.
Когда мать узнала об этом, расстроилась не на шутку. В ее представлении мои прошлые, довоенные невзгоды были связаны исключительно с газетной работой: находился бы я в тени, за каким-нибудь незаметным занятием, и никому бы не было никакого дела до меня. В этих рассуждениях, на первый взгляд весьма логичных, угадывалось материнское святое простодушие, которое надежно остерегало ее и от самых робких обобщений.
Я с утра до вечера мотался по заводам, а ночами писал торопливые газетные очерки, проблемные статьи. Тогда в Риге еще можно было встретить чуть ли не на каждом заводе старых латышских стрелков. С ними-то я и подружился, о них-то и писал: любая фантазия бессильна в сравнении с жизнью этих былинных людей.
Скоро в республике начали появляться кое-где колхозы, и редактор все чаще посылал меня в деревню. Я с удовольствием странствовал по живописным хуторам дальних и ближних волостей, но особенно полюбил тихие лесные берега Даугавы (Западной Двины). Мне даже удалось отыскать на левом берегу реки заплывшие глиной, едва различимые в кустарнике боевые траншеи первой мировой войны — судя по всему, наверное, на этом участке фронта и побывал, по воле автора, главный герой многотомной эпопеи «Жизнь Клима Самгина». Теперь неподалеку отсюда лежали земли Селпилсской волости сплошной коллективизации. Я писал о ней не раз и однажды чуть не встретился в ночном лесу с бывшими айзсаргами, которые еще охотились за советскими работниками. Шел себе от хутора к хутору, насвистывая привязчивую мелодию, довольный благодатной тишиной, когда добрался до правления колхоза, дежурные истребители, как звали вооруженных комсомольцев, с тревогой сообщили мне, что всего час назад в том же лесу убит их местный активист.
Редактор Петр Белов
Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.
Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:
— Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?
Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.
— Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, — сказала она, застенчиво улыбаясь.
— Ну и как? — вроде бы равнодушно поинтересовался я.
— Военная книжка интереснее.
— Почему?
Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:
— Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.
— Ну а Ригу, стало быть, не видишь?
— Тут я не все понимаю.
— Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет — и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?
— Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…
— Что, что потом? — с нетерпением подхватил я.
— Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.
— Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.
— Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, — недовольно поморщилась она. — Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.
— Критики называют это характерами.
— Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?
Она с укором покачала головой.
Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.
С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе — без слащавых эпитетов и критических разносов.