Жив человек
Шрифт:
– Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать - это вообще роскошь, а в тайге и подавно.
– Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а?
– Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает - нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее.
– Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы,
– Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.
– Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.
Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:
– Нет, я действительно-таки плохо кончу.
Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.
Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.
Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:
– Это ты, Сергей?
Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.
– Вставай. Пошли.
Вопрос Зямы тих и трепетен:
– Куда, Сергей? Ночь же?
– Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.
За моей спиной - шелест: Зяма встает.
– Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.
Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:
– Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни.
– Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.
Недалеко от берега я говорю ему:
– Иди вперед.
– Сергей!
Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.
Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:
– Иди же, гад!
– Сергей!
– Иди!
Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.
Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:
– Сработал?
– Молчи.
В Патефоновом голосе - примирение и просительность:
– Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...
Я сатанею:
– Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень
Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.
Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:
– Заболел?
– Ерунда, сейчас пойдем.
Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.
– Ты уйдешь один?
– Может, ты заразный?
– В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.
– Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.
– Гад ты, Патефон.
– Как все.
– Это ты верно.
– Ты бы ведь тоже ушел.
– Ушел бы.
– Ну вот.
– Ладно, иди.
– Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...
Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.
Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.
Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.
XVII
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.
Я громко зову:
– Сестра!
Никто не откликается.
– Сестра!
Ответа нет.
Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.