Живописец смерти
Шрифт:
Я все еще дрожу, перед глазами туман, поэтому я поднимаюсь наверх и передвигаю все двенадцать старинных бронзовых часов к противоположной стене, вдыхая и выдыхая через шестисекундные промежутки. Я поднимаю первые часы с римскими цифрами (таких у меня девять, три — с арабскими), приобретенные в маленьком, торгующем утилем магазинчике в Балтиморе, и прижимаю к груди, чтобы почувствовать, как наши сердца бьются в тандеме, два метронома.
Шесть секунд — вдох, шесть секунд — выдох, без вариантов. Никаких ошибок. Если ошибусь, даже на секунду, мне придется начинать весь дыхательный цикл заново. Таково правило. Нерушимое правило.
Теперь
Шесть секунд — вдох, шесть — выдох. Я не допускаю ошибки. Все делаю правильно. Моему желудку приятно, когда что-то делается правильно. И моим рукам тоже.
Я отступаю назад и обозреваю плоды моих трудов. Двенадцать часов. Число кружится в моей голове. Двенадцать часов. Это число начинает меня успокаивать, и все хорошо, пока мысли не возвращаются к дохлой кошке. Записка внезапно возникает перед моими глазами, буквы написаны в воздухе: «Теперь ты знаешь, к чему приводит любопытство». Я вижу свалявшую шерсть и кровь, половицы крыльца, пропитанные убийством, смертью.
Я слышала выстрел. Я убежала. Мог убийца видеть меня? Мог опознать? Должно быть, увидел меня, незаметно последовал за мной. И теперь предупреждает меня. Нет — угрожает мне. Я подхожу к окну и оглядываю улицу внизу: тот, кто это сделал, может отираться неподалеку, наблюдать за домом, наблюдать за мной.
Небо затягивают облака. Может, пойдет дождь и смоет кошачью кровь — смоет все.
Бум! Гром, бьющий из сыплющего дождем неба. Меня трясет. Я оглядываю припаркованные автомобили, и высокие деревья, и уличные фонари, которые как раз загораются. Убийца Сапфир может быть где угодно.
Я сую руку в карман, где лежит статуэтка-бабочка, и плотно сжимаю ее в кулаке. Что-то горячее поднимается к горлу, когда до меня доходит, в каком я теперь положении: я должна найти его до того, как он найдет меня.
Если не найду — стану его следующей жертвой.
* * *
Я остаюсь наверху, что-то передвигаю, переставляю, пока солнце не исчезает за деревьями. В комнате темнеет. Я передвигаю итальянские стеклянные медальоны на второй полке над моим письменным столом, один за другим, когда слышу, как со стоном открываются и закрываются гаражные ворота. Потом щелкает замок двери черного хода, она открывается и закрывается. Брифкейс отца ставится на пол. К этому времени, когда все медальоны на новых местах и расстояние между соседними — ровно три дюйма, из кухни доносятся новые звуки, новые запахи: постукивание, громыхание, что-то жарится и варится. То ли мне это снится, то ли эти запахи идут из кухни соседского дома. Я не могу поверить, чтобы такую вкуснятину готовили на нашей кухне. Мои родители не готовят — ни разу не готовили после смерти Орена. Ужин у нас — блюда на вынос из какого-нибудь ресторана или холодные сэндвичи. Мама практически ничего не ест, а папа не приходит домой раньше десяти. Наверное, я галлюцинирую.
Я позволяю хорошим запахам воображаемого
Получается, надо только принести коктейль.
Я бегу вниз, чтобы взять косметику, которую мама держит в ванной у кухни. Когда она еще выходила из дома, в каждом доме, где мы жили, она всегда держала косметику в ванной на первом этаже, говоря, что там идеальное «вечернее» освещение, чуть более тусклое, чем в других комнатах, подчеркивающее достоинства, более киношное. Ребенком я частенько стояла у нее за спиной, наблюдая, как она накладывает розовую пудру с крошечными блестками и ее кожа начинает сверкать бриллиантами. После того, как она уходила — под руку с отцом на обед, — а Орен, оставленный при мне нянькой, усаживался перед телевизором, чтобы посмотреть бейсбол, или играл — плохо — на гитаре в подвале, я брала пудру с блестками, мазала ею лицо и руки и носилась по дому, сверкая, притворяясь, будто я фея.
Прежде чем добраться до ванной, я вижу, что на кухне горит свет и мой отец стоит у плиты, в майке, обтягивающей широкую спину и шелковых черных домашних штанах. Так что обед не воображаемый.
— Линд? Это ты? — зовет он, определенно надеясь, что это моя мама; надеясь, что обед, который он готовит, хотя бы на несколько минут вытащит ее из глубокой, черной дыры.
— Нет, папа. Это я.
Пауза.
— Ло?
«А кто еще может это быть?» — думаю я, но не говорю.
— Да. Ло.
— Обед будет готов через минуту.
У меня рвется сердце, когда я вижу отца, хлопочущего на кухне в майке, вижу ножи и овощи на столешнице (все разложено неправильно, цвета перепутаны), наблюдаю, как он вытирает бледные руки о полотенце с одуванчиками, висящее над духовкой, которое мама обычно доставала и вешала на Пасху. Раньше он готовил нам вкусные, изысканные блюда каждую пятницу. Мы все надевали парадную одежду и садились к кухонному столу, будто в модном ресторане, и мама с папой разрешали мне и Орену выпить по глоточку вина, как принято в европейских семьях. И теперь я начинаю верить, что все у нас вновь может наладиться. Хотя бы на вечер. Может, и мама спустится вниз. Может, после обеда мы разожжем камин, и я все им расскажу. А потом они все обернут к лучшему, как и положено родителям.
— Я… честно говоря, я не голодна, — и это чистая правда.
Он поворачивается ко мне, лицо убитое.
— Я приготовил лингуини с песто. Ты любишь песто, правда?
Если на то пошло, соус песто я ненавижу. Не из-за вкуса — из-за консистенции. Он налипает на язык, как зеленый песок. Но я заставляю себя улыбнуться.
— Песто звучит неплохо.
— Присядь, цыпленок, — он указывает на стол. На нем уже лежат три подстилки-салфетки под тарелки, словно он по-прежнему надеется, что мама спустится вниз. Стула Орена нет. Вероятно, папа в какой-то момент забрал его и унес в подвал, чтобы мы не смотрели на него, всякий раз вспоминая, почему он пустует.