Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим (главы XXX-LXIV)
Шрифт:
– Старина Крикл!
– Вот письмо от этого... негодяя, - отозвался я.
Меньше всего был я склонен простить Криклу его привычку колотить Трэдлса, видя, что сам Трэдлс готов ему это простить.
– От Крикла? От владельца школы?– вскричал Трэдлс.– Не может быть!
– И его так же, как и многих других, прельстили некоторая моя известность и заработок, - сказал я, поднимая глаза от вороха писем.– И он также обнаружил, что всегда любил меня. Теперь у него нет школы, Трэдлс. Он теперь мировой судья Мидлсекса *.
Я ждал, что Трэдлс удивится, но он нисколько не был удивлен.
– Как он мог стать судьей
– О боже мой!– воскликнул Трэдлс.– На этот вопрос нелегко ответить. Может быть, он за кого-нибудь голосовал или кому-нибудь дал взаймы денег... А может быть, у кого-нибудь что-нибудь купил или кому-нибудь оказал услугу, а тот был знаком с кем-нибудь, и этот "кто-нибудь" попросил лорд-наместника графства назначить Крикла на эту должность.
– Во всяком случае, теперь он эту должность занимает, - сказал я.– И он мне пишет, что был бы рад показать мне единственно правильную систему, обеспечивающую поддержание дисциплины в тюрьмах - единственно непогрешимый способ достигнуть искреннего раскаяния заключенных... и этот способ, оказывается, - одиночное заключение. Что вы скажете?
– Об этой системе?– нахмурившись, спросил Трэдлс.
– Нет. Принимать мне это предложение? И пойдете ли вы со мной?
– Не возражаю, - сказал Трэдлс.
– Тогда я ему так и напишу. Вы помните, как этот Крикл - не буду говорить об обращении его с нами - выгнал из дому своего сына? И помните, какую жизнь он заставил вести свою жену и дочь?
– Прекрасно помню, - сказал Трэдлс.
– А если вы прочтете его письмо, вы обнаружите, что это самый мягкий человек, когда речь идет о преступниках, заключенных в тюрьму и виновных решительно по всех преступлениях. Но на других представителей рода человеческого его мягкость не простирается.
Трэдлс пожал плечами, он нисколько не был удивлен; впрочем, я не ждал, что он будет удивлен, да я и сам не удивился, ибо в противном случае следовало признать, что мои знания уродливых жизненных явлений крайне недостаточны. Мы сговорились о дне нашего посещения и в тот же вечер я написал мистеру Криклу.
В назначенный день - кажется, на следующий день, но это неважно, - мы с Трэдлсом отправились в тюрьму, где мистер Крикл был лицом всемогущим. Это было огромное, внушительное здание, стоившее весьма недешево. Когда я подходил к воротам, у меня мелькнула мысль: ну и шум бы поднялся, если бы какой-нибудь простак предложил истратить половину тех денег, которых стоило это здание, на постройку ремесленной школы для юношей или богадельни для достойных старцев.
В тюремной канцелярии, которая могла бы находиться в нижнем этаже Вавилонской башни, - столь солидна была вся постройка, - мы встретились с нашим старым школьным учителем. С ним было два-три деловых на вид чиновника и несколько посетителей, которых те привели с собой. Он принял меня как человек, воспитавший в былые времена мой ум и нежно меня любивший. Когда я представил ему Трэдлса, он тем же тоном, но менее восторженно заявил, что был руководителем, учителем и другом Трэдлса. Наш уважаемый наставник значительно постарел, но внешность его от этого не выиграла. Лицо по-прежнему было злое, глазки такие же маленькие и еще более заплывшие. Сальные, редкие, с проседью волосы, - такие для меня памятные!– почти совсем исчезли, а вздувшиеся вены не очень красили голый череп.
После недолгой беседы с этими джентльменами я мог предположить, что на свете нет ничего более важного,
Пока мы шли великолепным коридором, я спросил у мистера Крикла и его друзей, в чем заключаются главные преимущества этой всемогущей и самой передовой системы. В ответ я услышал, что эти преимущества заключаются в строгой изоляции арестанта - ни один заключенный ничего не должен знать о других - и в оздоровлении его души, а следствием такого режима является сожаление о совершенном и раскаяние.
Но когда мы посетили заключенных в их камерах, проходя коридорами, с которыми эти камеры сообщаются, и узнали, каким путем они идут в тюремную церковь, я стал подозревать, что арестанты могут узнать решительно все друг о друге и легко между собой общаться. Теперь, когда я пишу, думается мне, это вполне доказано, но тогда - во время моего посещения - такое подозрение сочли бы глупым кощунством, оскорбляющим "систему", и я старательно пытался обнаружить в арестантах раскаяние.
Тут меня снова одолели сомнения. Я установил, что раскаяние рядилось в костюм одного и того же образца, подобно тому как по одному образцу были сшиты сюртуки и жилеты, выставленные в лавках готового платья за стенами тюрьмы. Я установил, что многочисленные излияния арестантов весьма мало различаются по своему характеру и даже форме (а это уже совсем подозрительно). Я нашел много лисиц, говоривших с пренебрежением о виноградниках, где на каждом кусте в изобилии висят спелые гроздья; но я не нашел ни одной лисицы, которую можно было бы подпустить хотя бы к одной виноградной кисти. А кроме того, я пришел к заключению, что наиболее сладкоречивые люди привлекали к себе наибольшее внимание, и сметливость этих людей, тщеславие, отсутствие развлечений, любовь ко лжи (у многих из них она безгранична, в чем можно убедиться, зная их прошлую жизнь) - все это толкало их к упомянутым выше излияниям и приносило им немалую выгоду.
Но пока мы делали обход, мне так настойчиво говорили о Номере Двадцать Седьмом, который, несомненно, был фаворитом и, так сказать, образцовым заключенным, что я решил не выносить окончательного приговора до лицезрения этого Двадцать Седьмого Номера. Номер Двадцать Восьмой, как я узнал, тоже был блестящей звездой, но, на его беду, слава его несколько тускнела в ослепительных лучах Номера Двадцать Седьмого. О Номере Двадцать Седьмом мне столько наговорили - о его благочестивых наставлениях всем и каждому и о замечательных письмах, которые он постоянно пишет своей матери (по его мнению, она шла дурным путем), что мне не терпелось его повидать.