Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)
Шрифт:
Причиной тому, что мои родители изменили летом того же 1875 года Петергофу, в котором они до тех пор живали на даче в течение четверти века, было то, что в этом году папа отказался от своей службы в Министерстве двора, связанной с Петергофом, в Павловске же ему надлежало возвести у вокзала большой деревянный театр, простоявший затем без изменения целых пятьдесят лет (сгорел театр уже при большевиках - в 1930 г.). Мы переехали ранней весной, когда деревья едва начинают покрываться светло-зеленым пушком и стоит порядочная стужа; таков был обычай семьи Бенуа, предпочитавшей мерзнуть и мокнуть на даче, лишь бы поскорее выбраться из Петербурга, подальше от его сутолоки. Но поселились мы не в каменном доме Лансере, а на деревянной дачке, довольно уютной и приятной, стоявшей рядом в глубине отдельного садика. Катя и Женя Лансере переехали вместе с нами на эту же дачу, но им была отведена более отдаленная от улицы часть ее - дабы Кате было спокойнее, так как в конце лета она ожидала ребенка. Ожидание этого события наполнило меня торжественным любопытством. Особенно интересно было то, что я буду тут же поблизости, когда "прилетит ангел"
И как раз первое, что бросилось мне в глаза в Павловске, когда мы ехали с вокзала, был именно аист - скульптурное изображение его в гербе на фасаде только что тогда построенной огромной виллы господина Шторх. Папочка тогда же не преминул меня заверить, что именно этот аист и готовится принести обещанного мне племянника, однако шуточность его слов была слишком очевидной. В ангелов я верил твердо: не могли же обманывать картинки в Священном Писании.
Столь поразившая меня дача г-на Шторха и стала lia первых порах главной приманкой моих прогулок по Павловску. Туда, к мосту, с которого открывался вид на это подобие замка, я и тянул свою бонну, очень мне полюбившуюся Лину, и оттуда подолгу я любовался и замком, и его необычайным гербом. Лишь после всяких уговоров Лине удалось меня затащить и в другие места, в Павловский парк и ко дворцу. Там приманкой для меня явился памятник Павлу I, стоящий в центре овальной площади перед фасадом дворца, в те годы принадлежавшего великому князю Константину Николаевичу (Эта превосходная, необычайно характерная статуя, является повторением той работы Витали, которая с 1851 года украшает замковый двор Гатчины.). Странное дело, но свою притягательную силу этот монумент оказал через много-много лет и на моего старшего внука "Татана" Черкесова, когда ему было еще не полных два года. К этой статуе, которую он сам, неизвестно почему прозвал "дядей Павлом", он требовал, чтобы его подвозили в колясочке, а подъехав, он сползал на землю и тогда начиналась курьезная церемония. Малыш раза три обходил вокруг постамента, отвешивая поклоны и что-то бормоча себе под нос. Случай этот я предлагаю вниманию людей, интересующихся особенно загадочными проявлениями атавизма.
Нужно, впрочем признать, что этот памятник имеет действительно в себе, помимо своих художественных достоинств, и какую-то особую притягательность. Гордо занеся голову в огромной треугольной шляпе, вычурно, по-балетному, расставив ноги в тяжелых ботфортах, отнеся в сторону правую руку, которой он опирается на трость, безумец-государь представлен как бы присутствующим на смотру своих гренадеров.
Меня, бредившего тогда военными парадами и маршами, пленило именно то, что в этой статуе выражено "военно-начальственного" - доведенного даже до карикатуры. Тогдашнее детское увлечение этой статуей, несомненно, легло в основу и тому своеобразному культу Павла, который я питал затем всю жизнь ко всей романтической фигуре императора. Уже тогда я знал "по секрету" от папы, что "бедного царя" задушили придворные, что он был добрый, но сумасшедший. Когда, едучи на Кирочную в гости к дяде Сезару, наша карета равнялась с Инженерным замком, то папа указывал мне на окна той комнаты, в которой это убийство произошло. И то, что об этом нельзя было говорить открыто, что это была какая-то запретная, всем известная, но и "всеми хранимая" тайна, придавало в моих глазах особый ореол несчастному Государю.
Подойдя к памятнику в Павловске, я принимался его разглядывать со всех сторон, всматриваясь в ноздри вздернутого носа, любуясь сказочно огромными сапогами, треугольной шляпой, одетой набекрень и длинной шпагой, выглядывавшей из-под подстегнутых фалд.
"Курносый император", комичный и страшный, нелепый и рыцарски-благородный, изящно-образованный человек и грубый солдафон, неудачный вершитель судеб мира, гроссмейстер Иоаннитов без ореола святости, образцовый патер фамилиас, в конце же жизни запутавшийся в "неудачных амурных интригах" - почему он до сих пор так пленяет меня? Еще удивительнее, что он заинтересовывал меня - пятилетнего мальчугана! Чем приковывает к себе тот портрет Боровиковского, в котором Павел, несмотря на императорскую корону, на далматику и порфиру, на скипетр и державу, выглядит каким-то шутом гороховым? Или еще тот портрет Павла, который с него написал Тончи, на котором он являет как бы самый тип нелепого неудачника и который потомки царя (с полным основанием) скрывали в одном из недоступных для обычных посещений кабинетов Гатчинского замка? Почему даже в те времена, когда я еще ничего не знал о Павле, кроме только того, что он был сумасшедшим и что его умертвили какие-то "злодеи", почему именно тогда я его "полюбил"?
Как мне понятна и та любовь (вовсе не почтение и не страх, а именно нежное и любовное чувство), которое он умел внушить к себе тем, кого приближал к себе - Нелидовой, Ростопчину, даже Аракчееву и еще нескольким. Не потому ли еще живет во мне особое чувство к Павлу, что я узнал его через Павловск, что я подошел к нему через поэзию этого зачарованного мира, точно так же, как прадеда Павла - Петра Великого, я полюбил через поэзию Петергофа?
Всего в нескольких шагах от нашей дачи стояла "Павловская крепость", носящая шутливое название "Бип". И вся-то крепость эта - такая бессмысленная, такая "картонная", со своими никчемными, вовсе на средневековые замки непохожими башнями и с подъемным мостом, с равелинами и контрэскарпами, с "игрушечными" пушками на лафетах и со статуями рыцарей в нишах у ворот, носит такой же шутовской характер, как ее прозвище. Пятилетним карапузом я чуть ли не ежедневно бывал у крепости
А не взрослым ли ребенком он проехался по той же Европе, в сопровождении своей статной и добродетельной, но скучноватой супруги? Не детским ли гневом плохо воспитанного ребенка гневался он на тех, кто не умели ему угодить, кого он прямо с плац-парада отправлял в Сибирь за отстегнувшуюся пуговицу? Не детским ли кошмаром было всё его пресловутое безумие, его растерянность, его страх, его жажда подвигов и столь неуместная, несвоевременная, плохо направленная "справедливость"? Обреченная жертва, он всю свою недолгую жизнь сознавал эту обреченность (не сознавал ли ее и потомок Павла - Николай II?) и пытался вырваться из-под гнета этого ужаса. Он силился найти себя, утвердить свою волю, но ее-то ему и не хватало - ему не хватало той самой выдержки воли, которой было так много у мудрой и хитроумной и ненавистной ему матери и которую унаследовал от нее сын Павла - строгий Николай, с неукоснительной выдержкой отбывавший свою царскую повинность и за эту честную и жертвенную службу России навлекший на себя презрение нескольких поколений.
Разумеется, в 1875 году меня, пятилетнего, такие "исторические" мысли не посещали. Напротив, как и всякого другого ребенка, меня в Павловске особенно манили два места: Розовый Павильон и Сетка. То были сборные пункты дачной детворы, хотя как раз Павильон роз находился на довольно далеком расстоянии от нашего жилища и туда иначе, как пешком, нельзя было добраться. Я часто таскал туда покорную Лину, а по воскресеньям и самого папочку.
Приманкой в Розовом павильоне служил мне вовсе не самый тот милый "помещичий домик", на фасаде которого написано по-французски: "Pavillon des Roses", и не тот садик, в котором погибало несколько чахлых розовых кустов, а служили приманкой детские игральные приспособления, стоящие здесь с самых дней Марии Федоровны. Можно было крутиться, сидя на деревянных лошадках, можно было катать шары на кегельбане, можно было до одури качаться на разного рода качелях, и тут же возвышалась катальная горка, с которой скатывались на специальных салазках или же просто садясь на гладкую наклонную плоскость.
Это скатывание было моим любимым занятием - занятием, которому, кстати сказать, я предавался и зимой у нас в зале, где папа устраивал "горку" довольно примитивным образом, кладя на высокий табурет конец, покрытый клеенкой, широкой доски, другой конец которой касался пола. И сколько же заноз я и мои маленькие приятели получали на самом чувствительном месте, благодаря тому, что мы с размаху съезжали на этот наш старинный паркет! Спрашивается, что в таком скатывании хорошего, что нам так нравилось? Однако нравится же людям, даже совершенно взрослым, летать с "американских" и "русских" гор. Внутри дворцов для забавы царских детей сооружались такие же, но довольно высокие горы отличной столярной работы.
Сеткой называлась другая Павловская забава. Она была устроена поблизости с дворцом в боскете специально отведенном под "морские" упражнения детей великого князя, генерал-адмирала русского флота, Константина Николаевича. Состояла Сетка из мачты, с ее канатными лесенками и реями, и из туго натянутой под ней канатной сетки. Можно было без риска увечий производить всякие эволюции на реях и на лесенках, так как в случае падения эта сетка вас подхватывала. Масса более взрослых мальчишек (все одетые в матросские рубахи) с утра до ночи взбегали здесь по лесенкам и проделывали, под наблюдением двух всегда при Сетке дежуривших матросов, всякие акробатические номера. Мы же, "малыши и карапузы", мальчики и девочки, довольствовались тем, что топтались по сетке, куда мамаши, няньки, гувернантки или те же дежурные матросы нас подсаживали. До сих пор я помню то насладительное ощущение, которое испытываешь, топчась по зыбкой, поддающейся и снова вздымающейся под ногами дырявой поверхности. Наслаждение это было столь острым, что когда наступал момент идти домой, то раздавался рев. Плакали все мои сверстники, но громче всех плакал я.
Отчетливо запомнились мне и работы папочки над постройкой театра в Павловске. Покаюсь, мне не нравилось это здание, сочиненное им в каком-то, как в те годы требовалось, псевдорусском стиле. Театр, несмотря на свои четыре яруса, казался снаружи не в меру расползшимся и приземистым, а фасады его состояли из одних галерей на столбиках. Эти галереи обслуживали снаружи ложи и коридоры. Столбики соединялись посредством аркатур, из прорезанных орнаментов и это придавало зданию какой-то беспокойный и уже очень не серьезный вид. Неудачно был выбран и цвет, в который театр окрасили - темно-коричневый, "скучный", плохо вязавшийся с зеленью парка. Впрочем в своем окончательном виде театр предстал только в самом конце нашего пребывания в тот день, когда я был доставлен на вокзал, чтобы на поезде вернуться в Петербург; во время же производства работ мне очень нравилось бывать на постройке, всюду сопровождая папу, лазая с ним по мосткам, взбираясь по сквозным ступенькам и доскам "под самое небо". Над сценой на "портале" папа поместил (по примеру Мариинского театра) большущие часы, но самый механизм их не поспел ко дню открытия театра и циферблат на первых порах был заменен вставленным в его рамку изображением колоссальной головы Аполлона. Эту голову я "помогал" делать папе, когда он (больше для собственной забавы) вздумал ее написать сам.