Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
— Ныне отпущаеши…
После чего, продав по сходной цене остатки охладевших пирожков, сам поспешно долакав из котелка густые щи, собрал орудия производства и отправился с Пелагеей для выяснения деталей.
Раз были щи, и даже с солониной, Игнатова завлекли не царские и прочее придаточное, а исключительно высокие идеи. Стоило взглянуть на усы, в сетях которых должно было запутаться белорыбовское сердце, стоило услышать этот голос, отдыхающий на гласных («Знаете, така-я ба-ба…»), с развалкой голос, чтобы понять — такой не может щи варить, все это превратности судьбы. Действительно, до семнадцатого Игнатов, не снисходя до щей даже в ресторане, заседал над ворохом дознаний, будучи ротмистром особого корпуса, а из жандармского ехал в «Эрмитаж»,
— Мали-новочка моя, девчо-ночка!..
«Малиновочка», вскочив, хлестнула Игнатова по мягкой, к плечу свисающей щеке. Но ротмистр не потерялся, как истый христианин подставил и другую:
— А э-ту по-целу-йте!..
Горячие глазенки. Милый домик на Малой Никитской. Ночью цыганки. Время воистину блаженное! И сразу, без всяких предупреждений, как будто Москва стояла на каком-нибудь Везувии, — конец. Искали. Хотели расстрелять. Увернулся. Может, лучше, если бы расстреляли. Два года голода, обид. «Рассыпные» [38] продавал. Ловил бездомных псов для колбасника на Божедомке. Крал казенные дрова. Даже служил три месяца в каком-то собачьем главке. Все было. Только недавно ожил, встретившись в этом окаянном главке с женой Натанчика, скупающего и продающего (для экспорта) закладные на имения: мадам Натанчик обомлела и в тот же вечер прибыла к Игнатову в каморку, предусмотрительно закутанная в пять платков, ибо Игнатов краденые поленья продавал. Потребовала, чтобы было полное изнеможение. Через две недели Игнатов, имея солидный основной, приобрел жаровню и стал выкрикивать:
38
Рассыпные— папиросы, продающиеся поштучно.
— Щей жирных, гражданин, а щей, щей!
Хоть холодно было стоять, хоть часто разгоняли, так что пропадали щи, опрокинутые на снег перепуганными бабами, после ловли сук и пакостей в главке казалось это отдохновением.
Грех жаловаться. Но Игнатов знал другое: идеи, тяжелые, чопорные, как в бальных платьях, похожие на придворных фрейлин, проделывавших перед вдовствующей императрицей серии книксенов: «престолонаследие», «благонадежность», «чинопочитание» и другие. В мире стало невыносимо пусто. На людной Сухаревке Игнатов порой растерянно оглядывался — среди зипунов, шинелей, среди хлама, масла, мяса, золотых колец, вместо витрины нанизанных на синеватые, отмороженные пальцы, среди муки, рухляди и граммофонов он звание искал. Вот эта баба — баба или дама? Дама или попросту жидовка? Тайна. Звания не было, а без него вселенная казалась неназванной, отсутствующей, похожей на груду заржавелых гвоздей, разбитых тарелок, пустых флаконов, драных тряпок, высившуюся рядом с жаровней Игнатова. Все стало бывшим. Бывший ротмистр.
В доме бывшем… Отличия бывшие. Так жить нельзя! Если б даже Игнатова поселили в бывшем «Национале» и дали б кремлевский паек — все равно он не утешился бы…
Чем редко утешался — «Всеобщим календарем» на 1898 год, полученным от старичка за пирожок с пшеном. Читал все имена императорского царствующего дома. Великий князь Сергий Михайлович. Великая княгиня и королева эллинов… Страницы благоухали, как будто на Игнатова, пропитанного духом Сухаревки, льняным маслом и потом, вновь брызжет домашний парикмахер, m-r Эжень, из пульверизатора тройным одеколоном.
Дальше «табель о рангах». На вершине обер-гофмаршал или обер-шенк. Почтительно, но и прилично в середке камер-фурьер. Внизу, юля щенками, тафельдекер, кофешенк и прочие куцые благородия.
Но вот еще подпора. На семнадцатой странице. Сколько у какой державы войска. Если все пойдут на большевиков… Брал карандашик и слагал: Абиссиния, монархия, негус, регулярных 36 000; Австро-Венгрия — ее как будто теперь нет, ужасно, даже календарь стал бывшим; Аргентина, республика, может быть, тоже «товарищи» — пропустим; Бельгия, 80 000. Итого уже 116 000… Так засыпал, слегка удовлетворенный.
Услыхав от Пелагеи о «пятерке», сразу ощутил и звание, и даже престолонаследие. К Кате на Спиридоновку шагал увесисто, как некогда в жандармское (здесь же находилось, по соседству). Пусть смерть! Он умрет за государя, как в Большом театре умирал Сусанин, как памятник Пожарскому на Красной площади, как некий вымышленный обер-шенк.
Поздоровавшись с Катей, щелкнул валенками — ничего не вышло, но в игнатовских ушах раздалось пение шпор, нежнейшее, не то «коль славен», не то «я славен, я, Игнатов!». Согнувшись, ручку поцеловал.
Все в сборе. Высоков без предисловий:
— Эта «пятерка» устранит одного из главарей чеки — Курбова или, на худой конец, Аша.
Вздохи пуза растут. Хитрый смешок Пелагеи («Если двух — набавить не мешало бы…»). Игнатов, ласково, развалившись:
— Разуме-ется…
И поспешное, ревнивое: «Я!» — Кати.
Высоков:
— Конечно, вы. Мы уж условились. Остальные члены «пятерки» вам помогут найти намеченного и прочее.
Пелагея просит слова. Он может поискам способствовать. В «Тараканьем броду» бывают всякие чекисты — Чир, например. Пелагея с ними — приятели, немало самогонки распили, без малейших расхождений. Молодцы ребята, про шубы знают, но никаких нотаций. Можно попытаться выведать, кто этот Курбов, куда ходит. Если любит девок или водку — тогда пустое дело, в два счета. Пелагея один возьмется, барышне незачем утруждать свои ручки.
Пелагея предлагает идти сейчас же. Ревностность какая! Откровенно говоря, он очень хочет поскорее разменять у Ивана Терентьича пару царских, спросить коньячку, похвалиться перед Чиром, Лещом и другими, вот как, и, набрав девок, гуртом, не менее пяти штук, удалиться всем на зависть в верхний номерок.
Что ж, это дело! Наум не может — острый приступ ревматизма. Зато благословляет. Высоков рад бы — нельзя. Глупо рисковать столь ответственной персоне. Ведь у него кроме этой — еще сто восемьдесят девять «пятерок».
Катя — платок на голову. Как лодка, плывет среди пены снегов. За нею Игнатов, знает: Катя — дворянка, спокоен. Пелагея костенеющими пальцами грозится: попробуй, Танька, на сопливого Леща взглянуть — расковыряю…
Метет.
22
Лещ бесится. Пелагея горд, только Чира он удостаивает дружественного «так-то». Гонят вместе уже третью бутылку — что им? И между икотой («то-то», «так-то») подозрительно оглядывают: Чир — Леща, Пелагея — Курбова. Людмила Афанасьевна? Что ж, девка девкой, только подороже «тараканьих», видно, сукин кот, то есть Чир, облегчив по дороге в чеку какого-то запористого спекулянта, взял ее с Тверской; там, возле «Люкса», день и ночь конфетки для иностранцев и для «клёшников» в командировке. Игнатов тоже недаром щами торговал, несмотря на все престолонаследие, так проникся капустным духом, что среди тараканщиков особым не пахнет. Но Курбов? Но Катя?
— Что ж, еще бутылку? (Вслух.)
Про себя оба: «В оба». У Пелагеи один, да он такой пролаза — стоит двух.
Катя пьет из чашки, спокойно, ровно (так мама пила свои микстуры), если надо, выпьет бочку. Вдруг перед ней, снявшись со стола, с протяжным всплеском пролетают руки Курбова. Смятение. Неужели этот тоже чекист? Нет! Вот тот, с прыщами, конечно, — пытает, прижигает тело папироской. Но этот!.. Разве можно такой рукой, длинной, тончайшей, как птица, у которой в лёте пропало тело, только крылья и упор? Нет, не этот! И как могла подумать? Еще чашку.