Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Курбов себе приказывает, почти что вслух, чуть шевеля узкими и бледными губами, на Катю не смотреть. В сторону, туда, где Белорыбова с Игнатовым над колбасой, еще нетронутой, вопреки логике и угощениям Пелагеи, воркуют. Все в порядке — товарищ Белорыбова старается, хорошая сотрудница.
Ах, Курбов не знает — отчего этот воркот, эти несъеденные ломтики любимой, хоть и собачьей, но все же чайной. Сразу, в Девкином переулке, среди харкунов и рвани, на двадцать пятом году жизни осуществилось: Гамсун стал наличностью. Любовь перекочевала из зачитанных книжек (Петровские линии, по второму разряду) в эти виснущие щеки, в эти вздыбленные гордо, как кони над бездной, чудные усы. Андерматов, ее узрев сейчас, позавидовал бы. Ведь оценив в холодной комнатке всю теплоту и мягкость плоти, он остался все же недоволен отсутствием темперамента, даже когда слегка
Игнатов ножку придавил не от невоспитанности — выражая чувства если не столь патетические в их первозданности, то все же достаточно пылкие и прекрасные. В антракте, между героическими усилиями вернуть опустошенной Сухаревке звание и гармонию, он развлекался. Видит, не девка с Трубы: манеры, образование, скорей всего своя, дворянка, обстоятельствами, как и он, доведенная до не подобающего званию места. Раздаются отдельные слова:
— В гимназии… Я бы вас записала в карнэ на все кадрили… «Империаль» — шоколадное печенье в кондитерской Трамбле…
— Предпочитаю мазурку… При шпорах… Вы мне напоминаете Венеру, за вашей спиною таится проказник Купидон… Что ж!.. Я сдаюсь…
От «Венеры» Белорыбова совсем дуреет. Машинально оглядывается, но за ее спиной лишь Лещ, отчаявшийся переманить у Пелагеи девок, подцепив какую-то безносую старуху, бьет ее по плеши скелетом обглоданной селедки.
Пелагея завистливо косится на Людмилу Афанасьевну — черт, такую пропустил!.. Но рыцарским жестом наливает в чашку мадьярский коньячок.
— Пожалуйста, мамзель, за всех трудящихся, то есть за вашу женитьбу, ги-ги…
При этом, однако, соображает: тот, высокий, молчит, верно, будет покрупнее Чира. Если Высоков набавит — словлю, нет — примусь опять за шубы. Охота зря возиться!.. Конец один — поймают, и к стенке. Пока что хоть пожить в свое холостое удовольствие, без лишних хлопот.
Курбов томился. На Катю не смотрел. Слов не слышал. Глотал спирт, а в уши бил град: грохот локтей об стол, бряк чашек, брань, все те же «цыпленки», гадко, нагло «хочущие жить». Так час, а может, два. Наконец, кулаки сжались, мысли стянулись, наступило человеческое, деловое: заговорить. Это — девчонка, если причастна — проболтается, и хвост, тот, знаменитый, недоступный хвостик, о котором тосковали на Лубянке, окажется в руке. Но как? Прежде всего — взглянуть, освоиться.
Все завертелось. Дело, партия, Ресефесер — железным, шрапнельным роем прочь ринулись, многих спугнув, — так Курбов поглядел, так ясно значилось в серых разъяренных глазах: этот все может, так запахло в «Броду» Октябрем, броневиками, пулеметными лентами, волей, смертью.
Это с другими. Сам же Курбов сразу опустел. Вынули подпоры, и дом забился на ветру разметанной купой, из окон выкатились кубарем жильцы, крыша вовсе снялась и улетела. Пожарных, что ли, звать или писать слюнявые стихи? Нет, просто человек чумеет. Видит смуглую, сухую щеку — пахнет степной травой, перегаром пахнет, дышит звериным, пушистым, розовым теплом. Впервые в жизни Курбов теряет память. Рука приподнятая не знает, что ей делать: схватить ли папиросу, или, стол оттолкнув, уйти, или смуглое, полынное, сухое прижать к себе, как прижимают голодающие на вокзалах караваи смоляного, пахнущего кислой жизнью, хлеба? Нечто явственно меняется. То есть: вместо не только 1921 и РКП, но и (пространней) человека в брюках, по степи полынной, знойной, обжигающей и ноздри, и копыта, средь перепуганных печенегов мечется взбесившийся бык. Даже не мечется, стоит понуро, голову пригнув, только белые, холодные глазища наливаются багровым током, и никаких арканов: прыжок, рог, смерть. Впрочем, возможно, это ручная граната; постучал, бросил, остаются три секунды. Дальше — разъединение рук, ног, языка, глаз, всего, что было еще недавно человеком. Курбов вступает вновь в недели сыпняка. Ноги, ненужные, легко отваливаются. Сами, тонкие и к миру безразличные, шагают по Сретенке, по Мещанским, к заставам, вырастают в бессмысленные водокачки и где-то, среди снега, на иксовой версте, гибнут. Руки, напротив, — здесь, но живут раздельно. Левая еще, по старой памяти, чуть поддерживает голову, готовую скатиться, как сентябрьское яблоко, правая же, свернувшись
В «Тараканьем броду» вдруг стало тихо. Хоть всё и все на месте. Очень тихо: воркот игнато-белорыбовский да чавканье Ивана Терентьича, воспринимающего барыши, как щи, — вслух. Что будет?
И спасает Катя. Видит смятение Курбова: нет, такой не может! И как она подумала? Случайно с ними. Пелагея все, что нужно, узнает у того, с прыщами. Еще — Игнатов с девушкой. А Катя сейчас свободна (ведь был же день, когда звенели вазочки на полках. Потом? Потом придет, конечно, Лиза, впрочем, теперь «потом» не будет — на днях умрет). Взяла у Леща пропревшую колоду (Лещ играл в железку) и первое, простое, Николаю — да, бык, фаната, сыпняк! Она же беззащитная, да, заговор! Она же девочка, простое, средь общей сторожкой тишины:
— Вы умеете домики строить?..
— Я?..
Нечленораздельное глухое бормотание. Слово бьется в горле, прорывая кокон. Кризис. Синие большие принимают Курбова всего: не стой на улице, там холодно, ну, милый, войди!
— Умеете?
— Да, да, конечно…
Пригибают уголки, и карты, просмоленные потом чуть ли не поколений, стойко стоят. Стол обрастает этажами. Курбов, залюбовавшись:
— Хорошо!
И от последнего, особенно большого «о» домище падает, как Курбов давеча, разбегается красными и черными мастями. Но другое держится: могут говорить. О чем? О домиках. Катя всегда любила. Мама вечерами долго сидела, зябнущая, подбирая локтями верблюжьи уши оренбургского платка, и клала пасьянсы, с именами были, смешные имена — «Бисмарк», «Могила Наполеона». Потом карты переходили к Кате. Вырастали пагоды, китайские дворцы. Катя ясно различала запах ванили в трубочке (любила забираться в буфет и нюхать), шелест чайных деревьев, нарисованных на цибиках, и нежное, серебряное содрогание колокольцев. Это были широкие — шестнадцать карт внизу. Другие — вверх: башня, десять этажей, там будет жить с героем, с Наполеоном (он не умер, неправда!) или с Демоном (он, бедный, совсем не страшный, просто Тамара злая). Внизу водопад шумит, точь-в-точь как в ванной, когда наливают воду, только гораздо сильней. Она будет ему рассказывать сказки и гладить руку…
(Здесь как-то руки Кати и Курбова на миг столкнулись — поезда А и Б, — и обе отчаянно — вниз, в пропасть, такого гула и сияния не вынести…)
Строила. А после нарочно дула — было это горько, но необходимо: скорей разрушить!
Нет, Николай не так: карточных не признавал. Рассказывает про свои — из спичечных коробок. Ночью высчитав: восемь вниз — фундамент, дальше пролеты арок, последняя рвется ввысь. Спички Лапшина, на коробке кораблик, и башня преображается в корабль, плывет, перелетает море, средь бури стойкая, прямая — Коля все рассчитал. Вырастет, построит такой же город из железа, выведет маму, Мишку, всех из мушиных комнатушек в один огромный дом, и дом отчалит. Нет, надо такой, чтобы не падал. Никогда.
Катя спорит: выросла теперь большая, а все же думает, как прежде, — все равно должен упасть, лучше уж самой скорее дунуть. Про маму — как лежала: руки на груди. Про маятник. Учитель был Демоном, остался пьянчужка с красным носом. Вазочки от счастья дребезжали, а час спустя явилась Лиза. Их повенчали. Всё так. Год за годом она Курбову дарит свои года, разбежавшиеся красными и черными мастями. Давно не в «Тараканьем» — где-то на отчалившей многоэтажной башне. Николай вбирает, уж не ушами — мало! — легкими грудной широкий шепот. Когда доходит до гвардейца, покупавшего лайковые белые, вобрав в себя наконец-то знакомое, свое, сам просторно выдыхает:
— Так прямо перчатками? Милая, вот это хорошо!
И снова от «хорошо», от слишком большого «о» что-то валится, на этот раз не на столе, а в Кате.
Накинув угольные брови на синь глаз:
— А может быть, и очень плохо…
Стрелка несколько минут колеблется. Размолвка может стать разрывом. Спасают не слова, но теплота опять столкнувшихся случайно (случайно ль?) рук. С пальцев ток бежит по телу и глухо отдается в висках: вот это, здесь, не уходи, уйдешь, и ничего не будет — бутылки, тараканы, сугробы, ночь. Катя смиряется, уступает: